Сим Симович – Актер из 69г (страница 14)
Внутренний режиссёр Юры — циничный профессионал с тридцатилетним стажем — тут же включил «сканер ошибок». Красные лампочки вспыхнули в голове.
«Пережимает, — холодно отметил Юра. — Слишком много пафоса. Он играет итог, лозунг, готовый вывод. А надо играть процесс. Мысль должна рождаться здесь и сейчас, мучительно пробиваясь сквозь пьяный угар и безнадёгу. А Дима выдаёт текст с транспаранта».
И ещё одно. Самое страшное. Свет.
Свет был выставлен чудовищно. Верхний прожектор бил Диме прямо в лоб, заливая всё пространство ровным, мертвенно-белым сиянием. Лицо актёра превратилось в плоский блин. Пропали тени, пропал объём, исчез драматизм ночлежки. Вместо таинственного полумрака подвала была стерильность операционной.
Это раздражало физически. Как фальшивая нота, взятая скрипачом, которую слышит человек с абсолютным слухом. Юра поморщился. Руки зачесались исправить. Невозможно смотреть, как хороший актёр тонет в плохом свете.
Дима продолжал, повышая голос:
— Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо!
Гельфанд внизу замер, вытянув шею. Он был захвачен, он верил. Для него этот крик был вершиной искусства.
Юра перевёл взгляд на стену справа от входа, где в паутине проводов висел распределительный щиток. Старый, карболитовый, с рядами чёрных тумблеров. Подписи под ними были стёрты временем, но логика подсказывала: верхний ряд — общий заливающий свет, нижний — софиты и боковые прожекторы.
«Не лезь, — приказал он себе. — Ты никто. Школьник. Зритель с улицы. Тебя вышвырнут».
Но профессионализм — это не работа. Это диагноз. Это зуд, который невозможно унять усилием воли. Если ты видишь, как можно сделать лучше, и не делаешь — ты предаёшь профессию.
Юра бесшумно, на цыпочках, скользнул вдоль стены. Темнота скрыла движение. Гельфанд смотрел только на сцену.
Пальцы легли на тёплые, гладкие рычажки тумблеров.
«Если убрать верхний „залив“… — мозг просчитывал светотеневую партитуру мгновенно. — И добавить боковой контровой… Вот этот, третий слева. Он должен стоять у кулисы».
Щелчок тумблера прозвучал в тишине, как выстрел стартового пистолета.
Верхний свет погас. Зал мгновенно утонул в густой, вязкой черноте.
— Э⁈ — воскликнул Гельфанд. — Кто свет вырубил? Зинаида, ты балуешься?
Щелк.
Вспыхнул боковой софит, стоявший на полу. Луч света — резкий, косой, пыльный — ударил снизу вверх.
Он выхватил фигуру Димы из темноты, превратив его рваную тельняшку в рубище ветхозаветного пророка. Тени залегли в глазницах глубокими чёрными провалами, скулы заострились, нос стал хищным. Фигура Сатина выросла, отбросив на заднюю кирпичную стену гигантскую, ломаную тень, которая, казалось, жила своей жуткой жизнью, повторяя движения актёра с гротескным искажением.
Это было страшно. И это было невероятно красиво.
Дима на сцене не растерялся. Актёрский инстинкт сработал быстрее мысли: он медленно повернулся к источнику света, щурясь, словно крот, выползший на солнце. Смена освещения что-то переключила внутри него. Наигранный пафос ушёл, испарился, как дым. Осталась злая, сухая, концентрированная горечь.
— Ложь — религия рабов и хозяев… — прошептал он прямо в этот луч, и шёпот прозвучал громче крика, прорезав душный воздух подвала насквозь. — Правда — бог свободного человека!
Гельфанд, застывший у края сцены с поднятыми руками, так и не опустил их. Очки сползли на самый кончик носа. Он смотрел на эту ожившую картину Караваджо, забыв дышать.
Сцена закончилась. Дима опустил голову, тяжело дыша, будто только что разгрузил вагон угля в одиночку.
Тишина висела в зале секунды три. Плотная, густая, наэлектризованная. Та самая тишина, ради которой люди и идут в театр, ради которой живут режиссёры.
Потом Гельфанд медленно, всем корпусом, развернулся к щитку.
— Это что за фокусы? — голос режиссёра дрожал от возмущения, но сквозь гнев пробивалось ошарашенное любопытство. — Кто погасил солнце?
Юра шагнул из темноты угла в пятно дежурного света. Поднял руки в примиряющем жесте.
— Простите. Не удержался.
Марк Семёнович поправил очки, щурясь и пытаясь разглядеть нарушителя. Подбежал ближе — быстрый, суетливый, похожий на растрёпанного воробья в свитере.
— Не удержался? — переспросил он, разглядывая Юру как диковинное насекомое, залетевшее в форточку. — Ты кто такой, юноша? Новый электрик из ЖЭКа? Или из хулиганских побуждений диверсию устраиваешь?
— Я не электрик и не диверсант, — Юра смотрел прямо, спокойно, стараясь не выдать внутреннего мандража, хотя колени предательски дрожали. — Просто… глаз резало. Сатин говорит о Правде. А у вас свет был — как в операционной. Стерильный. Правде тени нужны, объём. Чтобы зрителю неуютно стало. Чтобы задело.
Дима спрыгнул со сцены. Подошёл, вытирая мокрый лоб рукавом тельняшки. Глаза у него всё ещё горели остаточным огнём монолога.
— Марк Семёныч, — выдохнул он хрипло. — А ведь… вставило. Вы видели? Я сразу почувствовал: орать нельзя. Только шептать. Как будто горло перехватило. Свет меня… зажал. И правильно зажал.
Гельфанд перевёл взгляд с Димы на Юру, потом снова на сцену, где всё ещё горел одинокий, драматичный луч, разрезающий тьму.
— Вставило ему… — пробормотал режиссёр, нервно теребя край растянутого свитера. — Объём, значит… Неуютно…
Он вдруг схватил Юру за локоть. Пальцы у Гельфанда оказались неожиданно цепкими, сильными.
— Откуда набрался? Кружок юного техника? Или родители в МХАТе служат осветителями?
— Книжки читал, — уклончиво ответил Юра, высвобождая локоть. — В библиотеке.
— Книжки… — Гельфанд хмыкнул, и в этой усмешке мелькнуло что-то хищное. — У меня тут полрайона книжки читает, а на сцене — дрова дровами. Ему, видите ли, глаз резало… Как звать-то, «окулист»?
— Юра. Лоцман.
— Лоцман… — Марк Семёнович покатал фамилию на языке, пробуя на вкус. — Корабли проводишь, значит? Ну-ну. Куда курс держим? В ПТУ или сразу на завод к станку?
— В Щукинское.
Гельфанд замер. Снял очки, начал протирать их краем свитера, глядя на Юру уже без иронии, но с какой-то усталой, горькой мудростью человека, знающего цену мечтам.
— В Щуку… Амбициозно. Там, брат Лоцман, мясорубка. Триста человек на место. Таких умных, с «глазом», там на завтрак едят. И косточек не выплёвывают.
— Подавятся, — ответил Юра.
Слово вылетело само — жёсткое, веское. Не мальчишеское.
Дима хмыкнул, одобрительно кивнув. Гельфанд надел очки обратно и расхохотался — громко, раскатисто, эхом отразившись от каменных стен подвала.
— Ого! Зубы есть! Это хорошо. В нашем деле без клыков нельзя — загрызут и фамилии не спросят.
Он махнул рукой в сторону первого ряда разномастных стульев.
— Ладно, Лоцман. Садись. Раз уж пришёл, свет починил и нахамил режиссёру — оставайся. Смотри. Впитывай. Только условие: рот на замок. Ещё раз к щитку без команды полезешь — лично придушу проводом от микрофона. Понял?
— Предельно.
— Дима, на исходную! — заорал Гельфанд, мгновенно переключаясь в режим творческого безумия, словно и не было паузы. — Барон! Где этот чёртов аристократ? Витька, просыпайся! У нас тут искусство или овощная база⁈
Юра прошёл в угол, выбрал стул с целой спинкой. Сел, скрестив руки на груди, растворяясь в темноте.
В зале пахло старой пудрой, разогретым металлом софитов и чужим волнением. Со сцены неслись реплики. Витька-Барон был ужасен — деревянный, бубнящий себе под нос, с пластикой Буратино. Гельфанд снова метался, хватался за голову, что-то кричал про Станиславского и совесть.
Но свет…
Тот самый луч, который Юра включил, продолжал разрезать тьму, создавая на сцене магию. Настоящую, взрослую театральную магию. И Дима, попадая в этот луч, каждый раз преображался, становясь не студентом-второкурсником, а человеком с разорванной душой.
Юра откинулся на спинку стула и прикрыл глаза. Губы тронула едва заметная улыбка.
Он был внутри. Он нашёл дверь, подобрал ключ и вошёл. И Марк Семёнович — этот смешной, крикливый фанатик — его уже не выгонит. Потому что в театре, даже любительском, людей, которые видят, не выгоняют. Их берегут. Или эксплуатируют.
Что ж, он был согласен и на то, и на другое. Главное — игра началась.
Глава 5
— Перекур! — выдохнул Марк Семёнович, сдёргивая очки и устало протирая лицо краем растянутого свитера. — Пятнадцать минут на разграбление буфета и восстановление душевного равновесия. Зинаида грозилась, что пирожки с капустой ещё остались.
Напряжение, державшее подвал в тисках последние полчаса, лопнуло, как перетянутая струна. Воздух, казалось, сразу стал тяжелее, навалился на плечи запахом нагретой пыли и старого дерева. Магия рассеялась, оставив после себя только гудящую тишину и эхо пережитых страстей.
Дима Воронов, только что бывший трагическим Сатиным, мгновенно ссутулился, превращаясь обратно в долговязого студента ГИТИСа. Он спрыгнул со сцены — легко, по-кошачьи, но с явной усталостью в коленях. Подошёл к углу, где в тени, на жёстком венском стуле, сидел Юра.