SilverStar – Сказания о гонце из забытого княжества: Гонец Чёрного Бора. (страница 9)
— Нужно вызвать эхо, — сказал Чаровлад. Он достал горшочек с углями, бросил в него сухие листья полыни. Едкий, горький дым пополз по избе, оседая на стенах, на лавках, на лицах. — Сядь. Закрой глаза. Дыши этим. И вспоминай.
Гриша сел на лавку, с которой когда-то сорвался в ужасе. Закрыл глаза. Полынь щипала ноздри, проникала в горло, в лёгкие. Горечь была такой плотной, что её можно было жевать. Старик зашептал заклинание.
И вдруг — провал.
Он снова видел их. Жителей Заозерья. Но не мечущихся в панике, не безмолвно кричащих. Они бежали. Бежали не от леса, а в лес. Лица их были искажены не страхом, а странным, пугающим зовом. Они смотрели в сторону Чёрного Бора и не могли отвести взгляд. Старуха с клюкой, мужик с топором, девка с младенцем на руках, все они шли, спотыкаясь, падая, поднимаясь, шли туда, откуда не возвращаются.
И только девочка, та самая, с глазами-омутцами, оглянулась. В её взгляде была мольба. И тихое, страшное знание.
«Он позвал нас. Мы не могли не пойти».
А потом пришла волна. Невидимая, немая, но ощутимая, как удар под дых. Тьма накатила сзади, сметая, поглощая, стирая. И когда она отступила, на дороге не осталось никого. Только пустота. И тишина.
Гриша открыл глаза и хватал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. На щеках — мокро. Он плакал и не замечал этого.
— Их позвали, — прошептал Чаровлад. Лицо старика было серым, из носа тонкой струйкой сочилась кровь. Цена видения легла и на него. — Не наказать. Не покарать. Позвали, как свидетелей преступления завета.
— Кто преступил завет? — выдохнул Гриша. — Кто это сделал?
— Мы узнаем. — Старик вытер кровь рукавом. — Если успеем.
Гриша и Чаровлад покинули мёртвую деревню. Дальше их путь продолжился не по накатанной дороге, а по едва заметной тропе, узкой, извилистой, будто прочерченной невидимым пальцем на теле земли. Старик знахарь указал на неё коротким кивком, и его глаза, мудрые и печальные, на мгновение задержались на горизонте, где синели далёкие холмы.
Ветки искривлённых деревьев нависали низко, почти касаясь макушек всадников. Берёзы, обычно стройные и светлые, здесь склонялись под странными углами, их кора покрылась тёмными пятнами, точно следы чьих‑то когтей. Дубы стояли, как окаменевшие стражи, с ветвями, скрученными в судорожных изгибах, будто в последний миг пытались от чего‑то заслониться. Грише приходилось постоянно отводить их в стороны, чувствуя, как шершавая кора царапает ладонь, а в воздухе витает запах гнили и чего‑то кислого, нездешнего.
Буйная трава, высокая, по колено, с колючими метёлками, пыталась запутать ноги коней. Полынь, крапива, чертополох сплетались в единый колючий ковёр, цеплялись за стремена, шуршали угрожающе, будто переговаривались между собой.
Солнце, всё ещё высокое, пробивалось сквозь густую крону лишь редкими бликами, рисуя на земле неровные пятна света и тени. Но даже в этих пятнах не было тепла, только бледное, неживое сияние, точно само светило боялось коснуться этой земли. В воздухе висел странный гул, не пение пчёл, не стрекот кузнечиков, а глухой, монотонный звук, напоминающий отдалённый шёпот.
Сколько прошло времени, Гриша потерял счёт. Но, наконец, ехавший впереди старик спешился, подошёл к придорожному валуну, поросшему седым мхом. Он долго вглядывался в узоры лишайника, водил над ними пальцем, шептал что-то, и наконец кивнул.
— Сюда. Мох на камне растёт не по солнцу, а по старой памяти. Он указывает к ручью Серебряному.
Они свернули с тропы в самую чащу.
Ручей Серебряный они узнали не по воде, а по тишине, той, что ложится на плечи, словно влажное полотно. Даже лес, искажённый и безумный, с его искривлёнными деревьями и мёртвыми полянами, замирал перед его берегами, будто склонялся в немом почтении перед чем‑то древним и грозным.
Вода в ручье была чёрной. Не мутной, не грязной, именно чёрной, как расплавленная смола, как безлунная ночь, застывшая в жидкой форме. Она не двигалась, не журчала, не плескалась, просто стояла, гладкая и ровная, словно зеркало из обсидиана, в котором не отражалось ничего: ни небо, ни деревья, ни сами путники. Лишь изредка по поверхности пробегала едва заметная рябь, но не от ветра, не от падения листа, а будто от дыхания чего‑то, спящего глубоко внизу.
— Договорная межа, — глухо произнёс Чаровлад. — Здесь проходит граница. В ту сторону, уже ни люди, ни звери заходить не могут. Там Чёрный Бор в своей истинной сути. — Он помолчал. — Раньше вода здесь была прозрачна как слеза. Её пили, в ней купались. Теперь она… мёртвая. Как и всё, к чему прикоснулась рука осквернителя.
Он достал из котомки горшочек с тлеющими углями, раздул огонь, бросил в него щепотку сухой земли, той самой, от родного порога. Земля зашипела, взметнулся белый, пахучий дым.
— Слушай меня, ручей Серебряный, — заговорил старик, обращаясь к чёрной воде. — Я не чужой тебе. Пил я воду твою в детстве, когда ещё жив был дед мой, и лес не знал скорби. Я помню твой свет. Верни его нам. Хоть на миг. Хоть на шаг.
Он бросил горсть дымящейся земли в воду.
Чёрная гладь вздрогнула. По ней пошли круги, медленные, тяжёлые, словно вода с усилием вспоминала забытое движение. И вдруг, прямо под ногами коней, чернота расступилась. Полыхнуло серебром, на одно лишь мгновение вода стала прозрачной, чистой, живой. На дне проступили светлые камни, и в них отразилось небо.
— Видишь? — выдохнул Чаровлад. — Он ещё помнит. Договор жив. Тонок, как волос, но не порван.
— Едем, — Гриша тронул поводья. — Пока память не погасла.
Они перешли ручей по светлому пятну, и едва копыта коснулись противоположного берега, вода снова сомкнулась за ними, чёрная, немая, слепая.
Дальше был путь, который Гриша запомнил обрывками, как страшный, дурной сон, что липнет к векам даже после пробуждения. Лето, щедрое и яркое там, за границами этого проклятого места, здесь превратилось в бледную тень самого себя: солнце, ещё недавно заливавшее поляны золотом, теперь едва пробивалось сквозь плотную пелену тумана, окрашивая всё в серо‑зелёные тона.
Лес перестал быть лесом, он стал чем‑то иным, искажённым, изломанным. Деревья изгибались в немыслимых позах, будто застыли в агонии: берёзы склонялись до земли, их ветви сплетались в чудовищные узлы, напоминающие сплетение змей; дубы кривились, словно от боли, а их корни выползали из земли, как щупальца древних спрутов, покрытые слизью и грибницей. Пни, некогда гордые и крепкие, теперь гнили, истекая чёрной, маслянистой слизью, которая стекала по древесине, оставляя на земле ядовитые разводы.
Грибы росли повсюду, огромные, со шляпками размером с человеческую голову, они возвышались среди мха, словно поганые курганы. Их поверхности мерцали фосфорическим, нездоровым светом, бледно‑зелёным, болезненным, от которого рябило в глазах и подступала тошнота. Воздух был густ и тяжёл, пропитан запахом гниения.
В какой‑то момент впереди, в просвете между искажёнными стволами, мелькнула тень. Огромная, величественная, с ветвистыми рогами, от которых исходило слабое, призрачное сияние, как отблески далёких звёзд, затерявшихся в лесной глуши.
— Лось с серебряными рогами, — выдохнул Гриша, чувствуя, как сердце сжалось в груди.
Зверь стоял неподвижно, как изваяние, вырезанное из лунного света и тумана. Его шкура была прозрачна, сквозь неё просвечивали стволы деревьев и клочья тумана, создавая причудливую игру теней. А в глазницах зияла пустота. Чёрная, слепая, бесконечная, будто в них отразилась сама бездна, поглотившая, когда‑то этот лес.
— Хранитель, — глухо сказал Чаровлад, и голос его прозвучал непривычно хрипло. — Он ослеп вместе с Чёрным Бором. Не видит нас. Не слышит. Только чувствует боль, ту, что течёт по корням, ту, что гложет землю под ногами.
Лось повернул голову в их сторону. На миг Грише показалось, что пустота в его глазах ожила, и посмотрела прямо в душу, до самых потаённых уголков, где хранились и страх, и надежда, и память о том, ради чего он пришёл сюда. В груди защемило, дыхание перехватило, будто кто‑то сжал сердце ледяной рукой.
— Пошли, — Чаровлад дёрнул повод. — Скорее.
Они ехали, и лес набрасывался на них снова и снова, как живое существо, озлобленное и мстительное. Ветви, искривлённые и острые, как когти, хлестали по лицам, оставляя тонкие царапины. Корни, толстые и узловатые, выползали из земли, норовили подсечь ноги коней, оплести их ноги, утянуть в тёмную глубь. Кони фыркали, мотали головой, отбрасывая с морд липкую паутину, что свисала с деревьев, будто сеть неведомого охотника.
Внезапно воздух обжёг ледяным холодом, резким, пронзительным, противоестественным среди летнего зноя, среди густой зелёной листвы, что ещё миг назад шелестела под тёплым ветром. На Гришин плащ опустились крупные, колючие снежинки, белые, как кость, острые как иглы. Они не таяли. Они жгли, оставляя на ткани тёмные пятна, будто выжигали знак. Григорий невольно отшатнулся, чувствуя, как по коже бегут мурашки, не от холода, а от чего‑то более древнего, первобытного.
— Держись! — крикнул Чаровлад, и голос его прозвучал непривычно громко в этой внезапно онемевшей чаще.
Старик запел. Старческим, дрожащим голосом, фальшиво и отчаянно, но в этой фальши была сила, древняя, как эти камни, как сам лес, как первые люди, что пришли сюда с дарами и молитвами. Слова лились неровно, спотыкаясь, но каждое звучало, будто удар топора по жертвенному дереву: