Шелли Рид – Иди за рекой (страница 30)
У меня сжалось сердце.
– Мистер Лайл, у него было имя, – сказала я.
– У этого парня, Муна, – поправился он. – Но когда имеешь дело с бродягами, следы отыскать непросто. Последние сведения о нем нашлись в индейской школе в Альбукерке, но там не знали, из какой резервации он родом. Из школы он убежал несколько лет назад. Вот и все, что нам удалось нарыть.
Все это действительно стало для меня чересчур. Я извинилась и ушла прочь – от шерифа Лайла и от столпотворения из черных платьев, запеканок и соболезнующих потряхиваний руки.
И вот я уже прогуливаюсь в одиночестве по саду – с сегодняшнего дня по моему собственному саду – среди опавших желтых листьев и нескольких одиноких персиков, которые предпочли сгнить на ветке, лишь бы не покинуть дерево. У Уила был дом, куда он так и не сумел найти обратную дорогу, земля, которую он знал и которая знала его, земля, где, возможно, его по‐прежнему ждали родные. Я слышала об индейских детях, которых вывозили из резерваций и помещали в особые школы. И, хотя я росла с убеждением, что на свете нет ничего важнее того места, откуда ты родом, я никогда не задумывалась над тем, какую часть своей жизни каждый из этих детей был вынужден оставить. Уил не рассказывал мне о собственном прошлом – возможно, потому что слишком сильно по нему тосковал, а может, потому что оно уже не имело для него значения. Я ни о чем не спрашивала, но он производил впечатление человека, который был родом одновременно и из какого‐то конкретного места, и из всех мест на земле сразу, и, возможно, его особое очарование, проявившееся в нем еще там, дома, окончательно созрело, лишь когда ему пришлось покинуть родные места и развить гибкость и податливость, необходимые для того, чтобы двигаться дальше. Мне оставалось лишь надеяться на то, что и наш ребенок унаследовал эту его способность приспосабливаться.
И месяца не прошло с финального пневмонийного выдоха моего отца, когда по Айоле прогремел последний паровоз и кондуктор оповестил об этом непривычно долгим и громким гудком. От пассажирских поездов компания “Денвер – Рио-Гранде Уэстерн” отказалась еще лет за десять до этого, а той осенью 1949 года, после семидесяти лет бесперебойной транспортировки по Западном склону Колорадо скота и угля, решила полностью закрыть здешнюю ветку. Многие говорили, что эта ветка с самого начала была страшной глупостью, и изнурительный процесс прокладывания путей через Блэк-Каньон до Симаррона отнял столько жизней и денег, что никто из тогдашних властей в этом не готов был признаться. Но в моем случае эти паровозные гудки были ритмом всей жизни. Даже Уил добрался ко мне благодаря этим гудкам. В тот первый день без железнодорожного свистка на Айолу опустилась противоестественная тишина.
– Как будто все померли, – сетовали одни.
– Как будто вечная ночь наступила, – отзывались другие.
Мы тогда еще и не догадывались, что это лишь самое начало тишины и что однажды вся Айола будет погребена, каждый ее звук, каждая постройка – все уйдет под воду и навсегда исчезнет.
После того как умер папа, я несколько лет, как умела, управляла фермой. Первое время мне очень помогали Митчеллы, к тому же по мере необходимости я нанимала помощников. Я заново посадила огород и отремонтировала сломанный забор. Я следила за тем, чтобы оросительные каналы работали, а личинки, тля и еноты держались подальше от моих деревьев. Я подрезала, удобряла, укрывала на зиму, поливала, прореживала и собирала урожай. Когда группа деревьев становилось слишком старой, чтобы приносить плоды, я нанимала работников, и они помогали мне их удалить, и я старательно прививала новые черенки, точь‐в-точь как учил папа, сажала на отдохнувшую землю новые саженцы, как делали в нашей семье из поколения в поколение. Наверное, со стороны казалось, что на ферме все в порядке, но я каждое утро вставала с горькой правдой в сердце: моя любовь к этому месту была лишь одним из увядших листьев на неплодоносящем древе моего рода.
Верный старый пес Рыбак умер на папиной кровати в тот самый день, когда я вывезла последний ящик папиных личных вещей. Я вырыла глубокую яму у пруда и в последний раз погладила восхитительно густую шерсть у старого пса на груди, после чего завернула безжизненное тело в одеяло и положила в землю. На следующую зиму я обнаружила Авеля лежащим на боку на небольшом обледеневшем пятачке у сарая: он судорожно хватал ртом воздух, и из кровавой раны в прекрасной ярко-рыжей шерсти торчала большая берцовая кость. У меня не поднялась рука его пристрелить. Вместо этого я сидела и гладила его прекрасную шею – как делала в тот день, когда он только родился, – пока окружной ветеринар делала ему укол, от которого сердце Авеля перестало биться. Я ушла в сарай и плакала там, чтобы не видеть, как ветеринар с помощниками его увозят. Теперь мою семью составляли лишь несколько злых куриц.
Как бы я ни старалась это отрицать, пустота, с которой я влачила свое существование и ухаживала за фермой, с каждым днем ощущалась все сильнее. Я часто проводила время у Руби-Элис – просто чтобы побыть где‐нибудь в другом месте и помочь ей в саду, курятнике или на кухне, утешаясь мыслью, что я нахожусь там, где когда‐то жил Уил, а еще – странным тихим присутствием старой женщины и ее маленьких спящих собак.
Когда же я находилась дома, меня настигали воспоминания. Подушка или мешок риса определенного веса могли вдруг напомнить моего Малыша Блю, и я, хоть и понимала, как это похоже на безумие, не могла сдержаться и принималась его укачивать. Несколько раз я просыпалась среди ночи в твердой уверенности, что он плачет и зовет меня в далекой горной хижине, я слетала вниз по лестнице и спохватывалась лишь в тот момент, когда рука уже тянулась за ботинками. А бывали вечера, когда я сидела одна и ужинала за длинным кухонным столом, и вдруг, так же ясно, как тарелку перед собой, видела родстер Сета, проскользнувший за окном, и слышала рычание его дьявольского двигателя, пожирающего длинную подъездную дорогу.
Как‐то весенней ночью, когда белый лунный свет украшал верхушки дальних гор и бросал черные тени на парадное крыльцо, я готова была поклясться, что вижу Сета, который смотрит на меня через окно салона. Я соскочила с маминого кресла и, стыдно признаться, спряталась. Сидела на корточках в шкафу со швабрами, как будто бы шкаф со швабрами мог меня спасти, и дрожала там, как жалкий кролик, пока не вспомнила, что в тот день стирала постель и повесила лоскутные одеяла сушиться не на бельевой веревке на грязном заднем дворе, а прямо на крыльце. То, в чем мне привиделось угрожающее лицо брата, было всего лишь лоскутком шитья. Я поднялась на ноги и, силясь вернуть себе хоть немного достоинства, решительно направилась на крыльцо, сняла и сложила одеяла.
Шли годы, а я все равно продолжала их видеть: Уила на дальнем краю сада, дожидающегося меня и протягивающего мне руку; папу среди раскидистых деревьев, со знанием дела откручивающего от ветки крепко сидящий персик; мать в огороде, обрывающую свежую зелень к ужину; Кэла, зовущего меня в дом на дереве – как будто бы тот не разрушился сто лет назад; тетю Вив и дядю Огдена, еще таких живых и тайком целующихся на крыльце. Когда‐то этот дом был полон обещаний и любви. Но все надежды одна за другой погибли. Я представляла себе, как оживил бы это место мой сын, если бы мне достало смелости принести его домой. Я рисовала эту картину, пока не доводила себя до отчаяния, – вот он топает, едва научившись ходить, по кухне, называет меня мамой, потом, спустя какое‐то время, вырастает долговязым и худым и бегает по саду с изяществом и ловкостью своего отца. На самом деле из хорошего на земле нашей фермы оставалось только одно: персики.
Когда жарким июльским днем 1954 года ко мне в парадную дверь постучался правительственный чиновник и спросил, не уделю ли я ему немного времени, я налила чай в два высоких стакана и вышла к нему на крыльцо – послушать, что он скажет. До меня уже долетали слухи о том, что на реке планируют строить плотину и, возможно, местным жителям будут поступать предложения о выкупе земли в долине. Обитателей Айолы мысль о том, что из‐за нового водохранилища они потеряют все, что имеют, приводила в бешенство. Их гнев, вполне понятный и праведный, обращен был не только против затопления города, но и против перекрытия необузданной чудесной реки Ганнисон. Планы правительства были, мягко говоря, ошибочными, а если говорить прямо – трагическими, как уже продемонстрировали бесчисленные другие проекты, реализуемые во имя прогресса по всей западной части страны. Я понимала, что все это очень плохо, но, сидя и выслушивая предложение чиновника, вдруг осознала, что в глубине души постыдно радуюсь их плану. Мне страстно хотелось, чтобы все бесследно исчезло. Я сказала, что поразмыслю над этим, и выпроводила его.
Я продала свою землю первой. В сентябре правительство щедро заплатило мне за каждый акр, хотя это была слишком малая цена за обрушившееся на меня негодование, с которым новость о моем предательстве восприняли жители города. Я чувствовала, что все меня ненавидят, – и это не было преувеличением. Местные, которых я знала всю жизнь, перестали покупать наши персики и отворачивались, завидев меня на Мейн-стрит. Даже Митчеллы разорвали нашу дружескую связь – то ли потому, что искренне на меня разозлились, то ли из страха, что за дружбу со мной общество отвергнет и их тоже. Вопреки наставлениям своего отца и скорее из чувства долга, чем повинуясь искреннему порыву, Кора продолжала работать в нашей палатке до конца персикового сезона, но, вместо свойственной ей веселости, теперь держалась с вежливой отстраненностью и со всеми приезжими покупателями, и в особенности со мной.