18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Вольф – Кто там ходит так тихо в траве (страница 12)

18

— Вкусно, дорогой? — спросила мама.

— Очень, — сказал я.

— А ты почему салат не ешь? Не нравится? — спросила мама у Рыбкиной.

— Очень нравится, — сказала Рыбкина. — Я уже наелась, — сказала она, улыбаясь маме, и, как только мама отвернулась, Рыбкина сразу же перестала улыбаться и уставилась на Тому, Тома смотрела на английского мальчика, мальчик — на Зику, а Зика — на меня.

Вдруг английский мальчик сказал:

— На днях Палицкий из нашего класса три часа просидел в холодильнике...

— Не мовет быть! — сказала Фура. — Какой увас!

Мама почему-то сказала:

— Скоро и у нас будет холодильник.

— Это вэ страфное дело! — сказала Фура. — Почему так долго, три часа?

— Видите ли, — важно сказал этот английский Саша. — К Палицкому домой неожиданно пришла учительница, потому что у него двойки, и он спрятался в холодильнике.

— Бедняфка, — сказала Фура. — Три часа.

— Да. Он спрятался, а учительница все рассказала его маме про двойки, они обе поахали и сели пить чай. Вот они пьют, а мама и говорит: «Не хотите ли сыру — рокфору, как раз он у меня есть в холодильнике?» А учительница говорит: «Да-да, с удовольствием! То есть нет, нет, что я говорю, — рокфор я не ем, я его боюсь, он странный». Так что, если бы она его не боялась, Палицкий бы влип. Потом они стали говорить про кофточки, про вязаные платья, про высокие сапожки, в общем — про тряпки...

— Какая непонятная учительница, — сказал папа.

— Ах, — сказала мама. — Просто она человек, вот и все. Обыкновенный, нормальный человек.

— А ваф Палицкий выв? — спросила Фура. — Он не умер?

— Ну, что вы! — Этот Саша стал хохотать, закатывая глаза. — Палицкий у нас морж.

— Морв? — сказала Фура. — Дымфыц, он футит, да?

— Нет, Фура, — сказал Дымшиц. — Моржи — это люди, которые купаются даже зимой.

— Именно, — сказал Саша. — Мы гордимся Палицким. Мы скоро сами все станем моржами. Мужчина должен быть моржом...

Противно было его слушать, не могу объяснить почему.

— Слыфыф, Дымфыц, — сказала Фура. — Мувчина долвен быть морвом.

— А еще кем должен быть мужчина? — спросил Дымшиц.

— Моржом — раз! — сказал Саша. — Два — играть в теннис. Знать несколько языков — это три. Уметь водить машину. Шикарно танцевать. И вообще — быть джентльменом.

— Ничего не умею, — сказал Дымшиц.

— Жаль, — сказал Саша.

Вот тип, а?!

— О, забыл! Вот балда! Бокс! Ну, конечно! Еще мужчина должен уметь боксировать, классно драться и вообще ничего не бояться.

Завелся он от своего выступления — дальше некуда. Но я не смотрел на него. Когда он сказал про бокс и про «ничего не бояться», я тут же поглядел на Тому, она отвернулась, значит, сама глядела на меня, ясно... Ну, конечно, что же тут думать, ясно что она знала про мою драку с Бочкиным и что я убежал — тоже знала и, само собой, была совершенно уверена, что я струсил. Она так думает. Пусть. Самое главное, что я-то знаю, что это не так.

Но все равно с этого момента со мной что-то случилось. Мне и раньше было не по себе, а теперь совсем. Все опять стали пить, кто шампанское, кто лимонад, этот Вербицкий в белом свитере рассказывал что-то невероятно смешное, а Тома смеялась громче всех, красивая, подумал я, и вдруг Рыбкина тихо сказала мне:

— Это ты ее пригласил?

— Нет, — сказал я. — Не я.

— Ведь ты про нее расспрашивал, когда мы дежурили в классе? Про нее?

— Да, — сказал я. Я вдруг обозлился. — Про нее. Про нее! Ну и что? А пригласил ее не я.

— Не верю, — сказала Рыбкина. — Не верю. Кто же тогда? Если не ты.

— Сестра, — сказал я. — Вот кто. Это ее подруга.

— Не верю, — сказала она. — Не верю, чтобы Тома дружила с девчонкой из младшего класса.

«Сейчас заплачет», — испуганно подумал я, глядя на Рыбкину.

— Ну и не верь, — сказал я. — Ты Зику не знаешь. Она, если захочет, кого угодно с собой подружит.

— Не верю, — сказала, Рыбкина. — Я домой сейчас уйду.

А я молчал. Что-то со мной все же случилось. Все кругом галдели, а я молчал, и так было долго, и Рыбкина сначала сидела тоже молча, а потом пошла домой, она сказала, что ей еще уроки делать, и ушла, я ничего ей не говорил, пока она одевалась, и пока она быстро сбега́ла по лестнице вниз, я молчал, потом я крикнул: «Рыбкина!» Но мне никто не ответил...

Я вернулся. Во второй комнате были танцы. Оказывается, Вербицкий принес проигрыватель и пластинки. Он танцевал с Томой, а Зика им хлопала, а я сидел как дурак и смотрел на них. Потом я ушел. Фура с мамой о чем-то говорили. Папа и Дымшиц чокались рюмками, только не с шампанским, с чем-то другим. Потом папа ушел на кухню, заваривать чай.

Дымшиц обнял меня и сказал:

— Посиди со мной, малыш. У меня душевный разлад... — Я сел рядом с ним, и он сказал: — Я немного пьян, малыш, чуть-чуть. У меня разлад. Инженер я средненький. Вообще когда-то я писал стихи, я хотел стать поэтом.

— А почему не стали? — спросил я.

— Так вышло, малыш, — сказал он. — Долго объяснять. Самое плохое, что и поэт я был неважный.

Мне вдруг стало ужасно его жалко. Он был такой толстый и большой. Я чуть не заплакал.

— Я теперь совсем не пишу стихи, — сказал он.

Еще бы немного, и я заплакал.

Вернулся папа. Потом был чай и еще что-то, не помню, что именно, игра какая-то... Вообще плохо помню конец дня рождения. И как со всеми прощался — тоже плохо помню. Зика сказала, что вот это подарок от Вербицкого, это — от Томы, а это — от Рыбкиной. Но я так и не запомнил, от кого что.

Я сказал, что сейчас вернусь, и вышел во двор. Дождь все лил и лил. Я быстро обежал корт с красным песком, было пусто вокруг, дождь барабанил по листьям, и на столе под кустами патефона не было.

И флейта, само собой, молчала. Я вернулся домой.

— Тише вы, — сказала мама. — Ведете себя как маленькие. Ему плохо. — Ее голос шел ко мне непонятно откуда, со всех сторон одновременно.

Зика и папа зацыкали и зашипели друг на друга и куда-то исчезли.

— Тридцать восемь и девять, — сказал мамин голос. — Вот беда, и с чего бы это? Почти никогда не болеет — и вдруг.

Я видел белый потолок очень высоко над собой и большую суматошную муху на нем. Она жужжала, и все вообще жужжало и позванивало вокруг меня. Я чувствовал сильный жар, но все равно приятно и спокойно было лежать и болеть.

Я неожиданно заболел, совершенно внезапно.

На уроках еще все было нормально, по-русскому я даже четверку умудрился получить. На переменках я бегал к малышам. Рыбкина, Бочкин, Тома, Бома — то да се, на них я даже и не смотрел.

На последнем уроке какой-то мальчишка все время заглядывал в наш класс и мешал, и мне вдруг показалось — ни с того ни с сего, ерунда какая-то — что это Саня Круглов, мальчишка, с которым мы вместе учились в Сибири, он еще показал мне, как делать классные свистульки из акации.

Я ужасно обрадовался, что он здесь, в Ленинграде, хотя это было нелепо, и все ждал, когда же будет звонок, чтобы поболтать с Саней.

Как только прозвенел звонок и учитель арифметики, ну, тот самый, у которого две девочки родились — три кило восемьсот и три кило восемьсот пятьдесят, — как только он вышел из класса, я бросился к двери, и Кудя закричал:

— Гром! Гром! Портфель забыл!

Я вернулся к своей парте, никакого Сани Круглова, само собой, в коридоре не было, и тут вдруг Бома сказал басом на весь класс... Как раз тихо было почему-то:

— Во Гром бегает, даже портфель бросил. Ты чего, Гром? Тебя что — бьют, что ли?!

«Вот, — в тот же момент подумал я, а кругом было тихо, — вот, теперь ничего уже не поделаешь, хочешь не хочешь, а ничего поделать уже нельзя. Бочкин — это одно дело, а Боб Макаров — совершенно другое. Бочкин просто завелся. А Бома — совсем другое дело. Боме я не нравился, неизвестно почему. Бома бил меня, когда мы играли в футбол на заливе, да, бил. Бома при всех сейчас намекнул, что я трус и убежал тогда, потому что испугался Бочкина. Бома — враг, и тут уж ничего не поделаешь. А самое главное — он здоровый, никого не боится и думает, что все боятся его и что я его боюсь, а поэтому можно меня оскорблять, да, оскорблять...»