реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Церинг – Код Человека (страница 6)

18

Он встал. Прошёлся к окну — неторопливо, как человек, который знает, что говорит и никуда не торопится.

— А наш старик Фридрих смотрел в ту же бездну прямо. Без моргания. «Слишком много родится на свет» — писал он. — «Для лишних было изобретено государство». Он понимал то, о чём ваш Достоевский только догадывался и чего так и не решился сформулировать: вопрос не в том, имеешь ли право. Вопрос в том, есть ли у тебя воля его взять.

Он обернулся.

— Есть два типа морали, Максим. Ницше назвал их точно: Herrenmoral и Sklavenmoral. Мораль господ и мораль рабов. Мораль рабов — это жалость, смирение, равенство всех перед Богом, священность любой жизни. Она придумана для слабых, чтобы не мешали сильным. Мораль господ — это воля, ответственность, право брать и решать. Не потому, что «так хочется» — а потому что иначе некому. — Он сделал паузу. — И заметьте: это не моё изобретение. Это просто честность.

Он говорил спокойно. Убеждённо. Как профессор читает лекцию студенту, которого уважает.

— «Падающего подтолкни», — сказал он. — Это тоже Ницше. Вы, русские, любите жалеть слабых — это ваша национальная черта, я не осуждаю. Но подумайте: длить агонию — это милосердие? Держать на аппарате то, что уже не живёт — из страха произнести вслух старое немецкое слово: Lebensunwertes Leben. Жизнь, недостойная жизни. Оно существовало задолго до тех, кто его скомпрометировал. И оно точное. Наш старик Фридрих был честнее. Подтолкни падающего — и здоровое дерево получит воздух и свет.

За окном пролетел лепесток. Ещё один.

— Жизнь, — продолжал Вебер, — по самой своей природе есть подавление слабого сильным. Это не жестокость — это структура реальности. «Жизнь сама по себе есть присвоение, нанесение ран, преодоление чуждого и слабого» — это не я придумал, это Ницше в «По ту сторону добра и зла». Мы тысячелетиями засыпали эту правду пудрой гуманизма. Права человека, равенство, братство — красивые слова для того, чтобы не смотреть на то, как устроен мир на самом деле.

Он вернулся к столу. Сел напротив Максима.

— Та женщина на площади, — сказал он тихо, почти участливо, — прожила бы ещё лет тридцать. Сорок. И что? Шопенгауэр — наш угрюмый франкфуртец, учитель Ницше — описал это точно: существование большинства людей есть трагедия в замысле и дурная комедия в деталях. Бессмысленная суета между нуждой и скукой. Мы не отняли у неё жизнь — мы опустили занавес над затянувшимся фарсом. Это не казнь. Это — милосердие более высокого порядка, чем то, которому вас учили в школе.

Он смотрел на Максима ровно, без вызова.

— Вы спрашиваете себя: имею ли я право? Достоевский не смог ответить. Ницше ответил. Я отвечаю вам сейчас: да. Имеете. Вопрос только в том — возьмёте ли.

Он откинулся в кресле.

— Зову секретаря с контрактом? Хотите ещё кофе? Или, может быть, шампанского — отметить начало новой жизни. Ещё утро, конечно, но вы ведь из России...

Он улыбался. Ждал.

Максим поставил чашку на стол.

Не сразу встал — секунду сидел, глядя в столешницу. Потом встал.

— Значит, щепки, — сказал он.

Голос был ровный. Почти. Вебер ещё улыбался — ждал продолжения, ждал торга, ждал чего угодно кроме того, что было в этом голосе.

— Вы знаете, я слышал, как удобряли яблоневые сады относительно недалеко отсюда… Знаете эту историю? — спросил Максим. — Пеплом. Из Освенцима. Очень хороший урожай был, говорят. Рационально. Безотходно. Щепки в дело.

На скулах у него проступили белые пятна.

— Я слушал вас час. Внимательно слушал. Вы умный человек — это правда. И искренний — это, пожалуй, хуже всего. Потому что те, в Нюрнберге, — они тоже были искренние. Они тоже объясняли. Спокойно, с цифрами, с логикой. Про организм и гангрену. Про балласт и ресурс. Слово в слово, Вебер. Слово. В. Слово.

Он взял рюкзак. Руки подрагивали, застёжка не слушалась, но он справился.

— Та женщина на площади сегодня утром. Она, наверное, думала о чём-то своём. О каком-то своём маленьком деле на сегодня. Собиралась… Может в магазин. Может к матери. Может просто так. — Голос сел. Он переждал. — Это была живая женщина. Не щепка. Не ошибка кода. Не копоть в лампе. Живая.

Вебер что-то сказал — примирительно, объясняющее.

— Нет, — сказал Максим.

Просто нет. Без продолжения.

— Ваш рай — это скотобойня с красивым видом. Ваши жрецы — это племенные быки в хорошем стойле. Ваша аристократия — это люди, которые научились не чувствовать запах из трубы. И ваше предложение…

Он замолчал. Потому что дальше уже не было слов — только то, что стояло за словами и чему слов не находилось.

Он повернулся к двери.

— Максим. — В голосе Вебера было что-то новое — не холод, не угроза. Что-то хуже. — Максим, подождите.

Максим остановился, но не обернулся.

— Мне нечего добавить.

— Подождите, — повторил Вебер. Уже почти шёпотом.

Что-то в этом шёпоте было такое, что Максим всё-таки обернулся.

Вебер сидел у ноутбука. Лицо у него было как у человека, который только что услышал приговор — бледное, застывшее, с каким-то внезапным пониманием в глазах. Руки лежали на столе и не двигались.

Ноутбук громко пискнул — сигнал входящего вызова, резкий и требовательный. Вебер не принял. Вызов повторился. Он открыл крышку.

Прочёл.

Прочёл вслух — механически, как читают вслух то, во что не верят:

— «Задание провалено. Господин Камеров представляет исключительную ценность и будет взят под государственную охрану. Окружение, способное помочь ему переосмыслить позицию, уже определено» — он запнулся — «...режим содержания — закрытый. Коррекция взглядов — стандартная».

Он поднял глаза на Максима.

Максим понял. «Государственная охрана». «Закрытый режим». «Коррекция». Красивые слова для тесной камеры, для людей которым хорошо платят за то, чтобы не спрашивать, для методов о которых не пишут в отчётах.

Экран ноутбука мигнул. Потом ещё раз. Несколько быстрых вспышек, цветных, коротких. Динамики издали звук — негромкий, странный, не похожий ни на что техническое. Скорее на тон. На несколько тонов сразу.

Вебер отодвинул ноутбук.

Он сидел и смотрел в никуда. Потом медленно поднял руку и потрогал лицо — как будто проверял, на месте ли. Лицо у него начало краснеть—как-то неравномерно, пятнами. В глазах стояли слёзы.

— Мы очень ценны, — сказал он.

Тихо. Ни к кому.

— Мы очень ценны. - шёпотом

Он встал. Движения были деревянные, как у человека, который не вполне понимает, что делает, но делает. Открыл ящик стола. Достал пистолет.

Максим отступил к стене.

— Вебер. — Голос не слушался. — Вебер, стой!

Вебер шёл к нему. Медленно, с пистолетом в руке, с трясущимися губами, со слезами, которые уже текли — он, кажется, не замечал. Лицо было мокрое и красное, и совершенно пустое, только губы шевелились.

— Мы очень ценны, — сказал он ещё раз. — Мы очень...

Максим упёрся спиной в стену.

В этот момент отключилось электричество.

На стене под потолком пискнула камера — один короткий звук, как последний вздох, — и лампочка на ней погасла.

Вебер остановился.

Максим слышал его дыхание — частое, влажное. Тот выпростал из брюк полу рубахи. Протёр пистолет. Развернул его к себе.

Потом выстрел.

Потом ещё один.

Потом ещё.

Вебер не упал сразу — Максим видел, как он оседает, медленно, держась за край стола, потом стол уходит из-под руки, и он опускается на пол.

Камера на стене пискнула снова. Лампочка зажглась.

Оцепенение длилось пару секунд. Потом адреналин ударил в голову и Максим сорвался с места. Выбежал в дверь.

По лестнице вниз — не считая ступеней, через две, через три. Мимо охранника в холле — тот что-то крикнул вслед. Через тяжёлую входную дверь, через двор, через ворота — и на улицу, в апрельское солнце, в запах цветущих яблонь и далёкий гул завода.