Сергей Сусленков – Закон неба (страница 12)
Не формально.
По-настоящему.
Потому что если люди, ещё вчера делившие один стол, один воздух и одну службу, вдруг начинают видеть друг в друге не товарища, а возможного врага, — значит, трещина уже прошла там, где её потом почти невозможно срастить.
Анатолий в это же время был далеко.
О его жизни Вадим узнавал обрывочно.
Через знакомых. Через редкие письма, которые приходили не вовремя и часто не туда. Через случайные упоминания в чужих разговорах, когда кто-нибудь вдруг говорил: «А, Бегунов? Слыхал. Жив. Кажется, переведён. Кажется, летает. Кажется, был там-то».
Слово «кажется» в ту эпоху стало почти официальной формой существования человека.
Кажется — жив.
Кажется — служит.
Кажется — ещё на нашей стороне.
Кажется — вообще ещё где-то есть.
Один раз письмо от Анатолия всё-таки дошло.
Короткое. Без лишних подробностей, будто написанное человеком, который прекрасно понимает: бумага теперь ходит по слишком многим рукам.
Он писал, что жив, что пока держится, что летать приходится мало, а больше — ждать, разбираться, приспосабливаться к новым порядкам и всё время ощущать, будто стоишь на ненадёжном льду. В конце была одна фраза, после которой Вадим долго сидел неподвижно, держа лист в руках.
«Иногда мне кажется, что небо ещё одно и то же, а вот земля под ним уже нет».
Это было очень по-бегуновски.
Чуть мягче, чем сказал бы он сам.
Но по сути — точно.
Вадим письма не выбрасывал.
Хотя вообще не любил хранить лишнее.
Эти времена быстро учили человека простому правилу: всё, что можно использовать против тебя, однажды непременно попробуют использовать. Но всё же некоторые вещи он оставлял. Не из сентиментальности. Скорее из внутренней дисциплины памяти. Раз важное уже произошло, надо было знать, что именно ты обязан не забыть.
Месяцы шли.
Государство продолжало существовать и одновременно расползаться.
Команды ещё отдавались, но в них всё чаще слышалась пустота. Люди в форме ещё стояли по стойке смирно, но стояли уже не из той внутренней связности, что раньше, а больше по остаточной инерции. Там, где недавно действовал закон, начинали действовать настроение, случай, местная сила, личная смелость или чужая наглость.
Потом пришло время, когда исчезло даже подобие прежней ясности.
Приказы стали приходить от новых центров власти.
Присяги начали толковать по-разному.
Слова «Россия», «армия», «народ», «честь», «долг» перестали быть общими — каждый вынимал из них своё, как нож из ножен.
И тогда человек впервые оставался с совсем голой вещью: с собственным выбором.
Именно это было самым страшным.
Не бой.
Не голод.
Не хаос.
А необходимость однажды решить самому, без последующего оправдания, кого ты теперь считаешь своими.
Вадим сделал этот выбор тяжело.
Не сразу.
И не потому, что колебался между выгодой и риском. Выгода в те времена вообще была слишком шатким словом. Нет, мучительным было другое: он видел, как рушится не только власть, но и сама возможность оставаться вне раскола. Он слишком ясно понимал, что какая бы сторона ни победила, страна уже заплатит цену, после которой ничего прежнего не вернётся.
Но отказаться от выбора тоже значило выбрать.
Остаться в стороне — значит однажды всё равно оказаться либо под сапогом тех, кто победит, либо под презрением к самому себе.
Он пошёл туда, где, как ему тогда казалось, ещё сохранялись остатки строя, ответственности и офицерского понимания службы.
Не за монархию.
Не за лозунг.
Не за чью-то красивую речь о спасении России.
А за ту внутреннюю вертикаль, без которой и армия, и человек начинают расползаться одинаково быстро.
Позже он не раз будет думать о том, был ли это выбор правоты или просто выбор собственного склада. Но тогда он ещё не умел задавать себе такие вопросы до конца. Тогда важно было одно: не лгать себе в решающий момент.
Об Анатолии до него доходили уже совсем другие слухи.
Что он оказался по ту сторону.
Что пошёл к красным.
Что летает у них.
Что будто бы спорил с кем-то из старых офицеров и сказал, что дальше нельзя делать вид, будто прежний мир просто нужно заколотить досками и вернуть назад.
Что будто бы он вообще там не из любви к новой власти, а потому что считает: страну можно удержать только если перестать врать о том, что она ещё старая.
Слухи были разными.
Может быть, половина из них лгала.
Но даже этой половины хватало, чтобы Вадим впервые по-настоящему представил невозможное:
что однажды им, возможно, придётся встретиться в небе уже не как друзьям.
От этой мысли он сперва только поморщился, как от физической боли.
Потом отогнал её.
Потом вернулся к ней снова.
Потому что реальность тех лет именно так и действовала — не спрашивая, что человеку кажется допустимым.
Она просто делала невозможное будничным.
Один раз, уже в начале большой смуты, у него появилась почти настоящая возможность увидеть Анатолия.
На одном из промежуточных аэродромов сказали, что где-то неподалёку летает красная группа, в которой, возможно, есть Бегунов. Один из офицеров, произносивший это, смотрел на Вадима внимательно — с той нехорошей внимательностью, которая сразу проверяет, как слово «возможно» ударит по лицу.
— Если это он? — спросил тот.
Вадим, застёгивая перчатку, ответил спокойно:
— Тогда в воздухе и увидим.