Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 4 (страница 12)
Пыль ещё не осела. Она висит над последними ста метрами длинной рыжей полосой, и сквозь неё хорошо видно, какая там земля: тёмная, рыхлая, вспоротая.
Все, кто сейчас смотрит на поле, видят это одинаково. И тот, кто подходит с моря на одном живом моторе, увидит тоже — когда будет уже поздно менять решение.
Из-за низкого берега, левее мельницы, выходит самолёт.
Он идёт ниже, чем мне хотелось бы, с левым креном, и правый винт у него крутится не так, как левый, — это видно даже отсюда, мне от бруствера, где я остановился с можжевёловой палкой в руках. Он выравнивается и кладёт машину на проход, и с земли кажется, что он идёт прямо на нас.
Я упираю палку в землю обеими руками. Колено говорит мне всё, что оно обо мне думает, и я его не слушаю.
Поле замирает не красиво, а рвано: кто-то садится на корточки за отвалом, кто-то остаётся стоять столбом, Мищенко высовывает голову из-за бочек, Ремизов держит своих за плечи, чтобы не лезли раньше времени. Лида стоит у твёрдого края, сложив руки, и смотрит не на самолёт, а на то место, где он должен остановиться. Федя у вешки поднял левую руку. Плешаков стоит у тягача с заглушенным мотором и ждёт, чтобы завести его сразу, а не после.
Гордеев отходит от сигнальщика и останавливается рядом со мной, и мы оба молчим, потому что всё, что можно было сказать, уже сказано в эфир и повторено обратно.
Дальше это не наша работа. Дальше — работа человека, который сидит там, в кабине, второй месяц на фронте, с раненым штурманом за спиной и с мотором, который не держит.
Проход есть.
Люди в самолёте ещё не спасены.
Глава 5
Он касается земли на добрую сотню метров раньше, чем мы ему нарисовали.
Я вижу это сверху вниз, с бруствера, опираясь на можжевёловую палку рядом с блиндажом. Машина выходит из-за дыма низко, с задранным носом, правый винт крутится неровно, будто ему в цилиндры сыплют песок. Проход у нас начинается от вешки с белой тряпкой. Лётчик сажает до вешки, на некатаный луг, потому что у него больше нет запаса, чтобы дотянуть куда-то красиво.
— Раньше, — говорит рядом Савченко и снимает один наушник, как будто без наушника видно лучше.
— Вижу.
Пыль из-под колёс идёт двумя хвостами, и оба хвоста чистые, ровные ровно две секунды. На третьей левое колесо находит то, чего не было на нашем плане: старый след от телеги, размытый дождём и присыпанный сверху, мягкий, как тесто. Машину сажает влево. Я слышу звук, будто кто-то ломает о колено толстую сырую доску, — стойка складывается, и левая плоскость идёт к земле.
Дальше всё делается быстро и одновременно очень медленно, как всегда в таких вещах. Крыло цепляет траву, разворачивает самолёт носом влево и волочёт. Слева от обозначенного прохода, на прежней оси полосы, лежит воронка, засыпанная утром наполовину; самолёт проносит по её краю, не задев ямы. Справа от прохода, у вешек, стоят сигнальщики и расчёт с тягачом; между ними и машиной остаётся полоса луга, которую никто не мерил, но она есть.
Он уходит в пустое. Из всего, что у него оставалось, он выбрал именно это.
Самолёт останавливается, перекошенный на левое крыло, хвост задран, и из-под левого мотора сразу выползает низкий рыжий огонь — не столб, а лужа, растёкшаяся по траве и по нижней части фюзеляжа.
— Пожар, — говорит Савченко ненужное.
Я уже иду. Точнее, пытаюсь идти, и правое колено отвечает мне на первом же шаге так, что перед глазами на мгновение садится белое. Пятьдесят метров до тягача я прохожу как по битому стеклу, и это ещё нормально; девяносто метров до самолёта я так не пройду.
Тягач уже разворачивается. Плешаков стоит на подножке, придерживаясь за скобу, и орёт на своего тракториста что-то короткое и злое.
— Василий Фомич!
Он видит меня, видит, как я иду, и делает единственное разумное: не спорит и не сочувствует.
— Хватайся!
Я цепляюсь за вторую скобу и втаскиваю себя на подножку здоровой ногой и обеими руками. Тягач дёргает, меня бьёт о железо бедром, и это, как ни странно, легче, чем шаг.
В кузове лежит то, что Плешаков собрал ещё утром, когда мы только узнали, что к нам идёт чужой подранок: два пенных огнетушителя, свёрнутая кошма, лом, ящик с песком и две лопаты. Утром я подумал, что он перестраховывается. Сейчас я думаю, что человеку, который таскает лишнюю кошму, надо выдавать двойную порцию сахара.
— Кошму — под брюхо, огнетушители — на бак и на мотор, — говорит Плешаков на ходу. — Ковальчук, песок не на огонь кидай, а на дорожку. Ему бежать некуда, если дорожку перекроем.
— Понял!
Мы подходим с наветренной стороны. Дым уносит от нас, он белый снизу и чёрный сверху, и в нём горит трава вперемешку с бензином.
И тут я вижу, как от хвоста наперерез бежит санитар с сумкой, напрямик, кратчайшим путём, — а кратчайший путь у него лежит под правым винтом, который ещё лениво крутится на малом газу, потому что лётчик там, в кабине, занят сейчас совсем другими вещами.
Я не успеваю даже набрать воздух.
Лида успевает. Она берёт его за поясной ремень сзади и тянет на себя всем весом, и они оба садятся в траву, а санитарская сумка улетает вперёд и ложится в плоскости вращения винта, под тяжёлой лопастью, которая через полсекунды снова проходит над ней.
— Стой! — говорит она ему в ухо, не крича. — Вон твоя сумка. Хочешь вторые носилки, свои?
Винт делает ещё три оборота, замедляется и замирает, и сразу становится слышно, как трещит горящая трава и как внутри фюзеляжа кто-то колотит по железу.
— Люк! — Плешаков первым разбирает этот стук. — Нижний люк!
Мы обходим крыло. Нижняя стрелковая точка — там, где фюзеляж ближе всего к земле, и туда как раз натекло горящее. Рамка люка перекошена: когда сломалась стойка, машину повело, и фюзеляж сел на брюхо не ровно. Изнутри её толкают и толкают, и с каждым толчком становится понятнее, что толкают уже без расчёта, просто телом.
— Кошму!
Ковальчук с помощником накрывают лужу огня кошмой у самого борта. Пламя приседает, прижимается, лезет по краям. Второй моторист бьёт пеной по борту, не по человеку — по металлу, чтобы металл перестал быть сковородкой.
Плешаков берёт лом, заводит его под угол рамки, где перекос меньше, и говорит в железо спокойно, как в трубку телефона:
— Отойди от люка. Считаю до трёх и рву. Раз. Два.
Рамка идёт с визгом. Люк уходит вбок, и оттуда сначала выходит дым, а потом вываливаются руки.
Санитар разворачивает принесённое с носилками одеяло по траве у люка. Подбежавшие сигнальщики ложатся рядом, подхватывают стрелка под плечи и вытягивают наружу, стараясь не задеть обгоревшей ногой край рамки. Лида командует им от крыла; когда он весь оказывается на ткани, четверо берутся за края и переносят его на носилки. Стрелок горел не весь; у него горели штанина и левая рука до локтя, и сейчас он уже не горит, он просто очень хочет встать и идти, и его держат.
— Не сдирать! — Лида уже над ним, на коленях, и голос у неё делается ровным и громким, таким, что ему подчиняются раньше, чем понимают. — Что прилипло — режем вокруг, не тянем. Носилки держите ровно. Воду не лить. Галя, пакет и ножницы.
Из передней кабины вылезает лётчик. Он высокий, в мокром от пота комбинезоне, и лицо у него в саже двумя полосами, как у мальчишки, который лазил в печь. Он делает три шага от самолёта, разворачивается и идёт обратно.
Я перехватываю его за плечо.
— Стой.
— Там сумка, — говорит он. — Мне надо сумку.
— Плешаков!
— Не пускать! — не оборачиваясь, отвечает Плешаков. — Бак левый не разорвало, но он течёт, и оно ещё дышит под кошмой. Через пять минут вынесу сам.
— Слышал? Через пять минут вынесет сам.
Лётчик смотрит на меня так, как смотрят на человека, который не понимает чего-то очень простого.
— Полищук её под слово взял. Там чужая разведка, я вёз!
— Ты довёз, — говорю я, удерживая его за плечо. — Она в ста метрах от лаборатории. Дальше не твоя работа.
Он моргает, и в глазах у него что-то становится на место.
— Понял.
Штурмана выносят из передней кабины на руках. Лида перехватывает его у крыла, велит уложить на свободные носилки; он открывает глаза на её голос, пытается сесть, но она удерживает его за здоровое плечо. Радист выходит последним, и его ведут под руки, потому что у него обожжены ладони — он, судя по всему, и бил в люк, и держал что-то горячее. Он держит руки перед грудью, не смыкая обожжённых ладоней, и ищет глазами.
Их четверо. Я считаю их вслух, потому что счёт вслух — единственное, что сейчас надо.
— Командир.
— Ершов, — говорит лётчик.
— Штурман.
— Зимин, — с задержкой отзывается он с носилок. Лида наклоняется к нему, проверяя, понимает ли он обращённый вопрос.
— Радист.
— Полищук, — радист наклоняет голову в мою сторону, прижимая локти к бокам: ладони поднять не решается.
— Стрелок.