18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 4 (страница 11)

18

Я делаю то единственное, что могу сделать с края поля, опираясь на палку: набираю воздуха.

— Краснофлотец! Ко мне! Бегом!

Он оборачивается на голос и — привычка сильнее всего — бежит ко мне, к человеку с командирским голосом, прочь с полосы. Добегает, останавливается, вытягивается.

— Фамилия?

— Мищенко.

— Мищенко, что в мешке?

— Сапоги, товарищ старший лейтенант. Новые. Я их с весны…

— Сапоги, — говорю я. — Сейчас сюда придёт самолёт весом в семь тонн и сядет на этот мешок вместе с сапогами. Хочешь посмотреть?

Он молчит.

— Встань вон там, за бочку. После посадки мешок тебе принесут, если от него что-нибудь останется. А если ты сейчас пойдёшь за ним и тебя там размажет, я буду писать твоей матери, что ты погиб за обувь.

— Виноват.

— Иди.

Он уходит за бочки. Федя смотрит на меня через поле, и мне отсюда видно, как ему стыдно — не за Мищенко, а за то, что он его не догнал.

— Костенко! — кричу я. — Правильно не побежал!

Он машет левой.

Лида появляется со стороны санчасти, и с ней двое санитаров с носилками и Зоя с сумкой. Она останавливается на середине поля, смотрит на проход, на вешки и на мягкий конец, обозначенный чьей-то расстеленной плащ-палаткой, и начинает делить своих.

— Ты и ты — сюда, к этому краю. Это где он должен остановиться, если сядет как сказано. Зоя — со мной, туда, к твёрдому.

— Товарищ военфельдшер, — говорит санитар, — а если он не туда?

— Тогда мы к нему побежим, — отвечает Лида. — Но все сразу в одно место мы не пойдём. Если все встанут у конца, а он встанет у начала — вы полкилометра будете бежать с носилками.

Она видит меня и подходит.

— Долго стоишь.

— Стою.

— Сядь на что-нибудь. Хоть на бочку. Ты мне вечером на пробу нужен, а не после суток на ноге.

— Сяду через семь минут.

— Через семь минут ты не сядешь, ты пойдёшь туда, — она кивает на полосу. — И я тебе даже мешать не буду. Но сейчас — сядь.

Я сажусь на бочку. Это унизительно ровно настолько, чтобы быть полезным: с бочки я перестаю думать о колене и начинаю видеть поле.

А поле выглядит плохо.

Проход обозначен вешками, и их мало. Земля на последних ста метрах свежая, тёмная, с рубцами от лопат, и по ней видно, где прошёл каток и где не успел. Плащ-палатка на мягком конце — белесое пятно, которое, честно говоря, с воздуха будет незаметно. Люди уходят с поля, но медленно, потому что люди всегда уходят медленнее, чем считает тот, кто назначал четыре минуты.

Из блиндажа выскакивает Савченко и бежит ко мне.

— Товарищ старший лейтенант! Двадцать седьмой!

— Что?

— Передаёт: «Не держит».

— Дословно?

Савченко разворачивает ко мне лист, не переводя дыхания. На листе крупными печатными: 11:49. «НЕ ДЕРЖИТ». И больше ничего — ни «мотор», ни «высоту», ни «падаю».

— Так и передал, — говорит он. — Я не стал дописывать. Вы сказали — дословно.

— Правильно не стал.

Два слова.

Я знаю эти два слова. Я слышал их в разных вариантах тридцать лет, на разных машинах, на разных языках приборов, и они всегда означают одно: время, которое ты считал своим, только что кончилось.

— Вышка! Где борт? — кричу я, и стоящий ближе к блиндажу телефонист передаёт вопрос наблюдателю.

Через несколько секунд приходит ответ, и его орут через поле:

— Снижается! Идёт к берегу!

Я смотрю на часы, и часы показывают мне ровно то, чего я боялся.

Из четырёх минут, которые Гордеев выторговал у земли, прошло две с половиной. Телегу увели, людей увели, вешки поставили. Не успели одного: собрать с дальнего края железо и бросить на мягкий конец хоть что-нибудь, что будет видно сверху.

Одной минуты не хватает.

И я очень хорошо знаю, где эта минута лежит. Она лежит там, на частоте, между двумя позывными, когда Ершов повторил чужую команду и ушёл мористее, а мы его возвращали.

Первое движение — найти виноватого. Оно у всех первое. У меня в прошлой жизни ушло лет двадцать на то, чтобы научиться его пропускать, и толку от этой науки было ровно столько, что теперь я его узнаю в лицо.

Тридцать первый не вредил. Он шёл с задания и хотел сесть. Тимка не тянул: он развёл их по времени быстрее, чем это сделал бы я. Мы просто работали вчетвером на одной доске, рассчитанной на двоих, и заплатили за это минуту.

Значит, минуту надо взять где-то ещё.

— Ремизов! — кричу я. — Сколько ещё надо?

Он выпрямляется у трамбовки, которую волочёт к краю, и отвечает, не задумываясь:

— Полторы!

— У нас ноль.

Он смотрит на меня секунду, потом бросает трамбовку там, где стоит, — за вешкой, в траве, — и машет своим: всё, руки пустые, уходим.

Я поворачиваюсь к блиндажу. Гордеев уже выходит из него — он услышал.

— Круг снимаем, — говорю я.

— Ремизов не закончил.

— Ремизов не закончит и через десять. У нас нет десяти.

Гордеев секунду смотрит на поле — на уходящих людей, на трамбовку, которую двое волокут к краю, на тягач, который ещё пылит у дальнего капонира.

— Прекратить работы! — кричит он так, что слышно на другом конце. — Всем с полосы! Сигнальщик — разрешающий!

По полю бегут. Кто-то тащит лопаты, кто-то бросил и тащит только себя. Трамбовку роняют на бок у самой вешки, и Ремизов, матерясь без слов, одним лицом, разворачивается и волочит её дальше сам.

— Тимка! — я встаю с бочки и иду к блиндажу, и палка вязнет в земле. — Передавай! Одно! «Проход открыт. Садиться в начале. Конец мягкий, не прокатан».

— Передаю!

— И пусть повторит!

— Повторяет! — кричит Тимка через минуту из амбразуры. — «Понял. Иду».

Сигнальщик у начала прохода поднимает над головой разрешающий знак и держит его двумя руками, стоя за вешкой, — там, где ему велел стоять Федя.