Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 8 (страница 9)
— А вы?
— А я стоял, — сказал Круглов. — Мне шестьдесят третий год. Я стоял и запоминал.
Он поставил фонарь на верстак.
— Они его не сразу увезли. Они его снесли на станцию и положили под навес у пакгауза, я туда ходил, я видел. Там у них весь месяц лежало снятое: моторы с двух МТС, с маслозавода динамо, ещё что-то. Потом стали грузить.
— Куда грузить?
— В эшелон. Тут у них ремонтный поезд стоит на разъезде, за Сухим Логом. Вагоны крытые, две платформы, мастерская на колёсах — я её видел, у неё труба из крыши, как у бани. Они туда всё и таскали.
Я почувствовал, как у меня сзади под лопатками пошёл холодок, и это был не страх.
— Семён Петрович, — сказал я очень осторожно, чтобы не спугнуть, — а откуда вы знаете, что он в эшелоне сейчас?
Круглов помолчал.
— Потому что я третьего дня был на разъезде, — сказал он. — Меня туда возили. Они по деревням брали, кто с руками, — разгружать и грузить. Я два дня у них таскал, а вчера утром меня отпустили, потому что наши уже стреляли близко и им стало не до нас. Я шёл оттуда пешком, восемь километров.
Жаров медленно сел на верстак.
— И мотор ты там видел?
— Я его грузил, — сказал Круглов. — Своими руками. На платформу, вторую от паровоза, под брезент. Я его по краске узнал и по тому, что у него лапа заварена — я её сам заваривал в тридцать восьмом, криво заварил, стыдно было.
Он взял с полки резец, посмотрел на него и положил обратно.
— Так что выточить я вам могу, — сказал он. — А вертеть нечем.
Мы стояли в сарае, где было всё — инструмент, заготовка, мастер, резцы в гнёздах, — и не было одной вещи, без которой всё остальное было мёртвым железом.
— Эшелон когда уходит? — спросил я.
— Не знаю. — Круглов пожал плечами. — Когда я уходил, он стоял. Они там пути чинили, потому что на перегоне мост подорван, и пока не починят — не уйдут. А починить им дня два-три.
— Значит, два-три дня он ещё там.
— Может, и так. Может, и не так. Я вам за них не расписываюсь.
Я взял его за рукав.
— Семён Петрович. Вы мне сейчас это можете повторить при другом человеке? Не мне. Человеку, который в этом понимает.
Старик посмотрел на меня.
— Ты чего задумал, сынок?
— Я пока ничего не задумал, — сказал я. — Я хочу, чтобы то, что вы видели, узнали те, кому положено. А дальше решать не мне.
Баранова, старшего разведгруппы, я нашёл к вечеру, в третьей избе от перекрёстка, и он сначала слушал вполуха, стоя спиной, и разбирал свой планшет.
Потом повернулся.
— Погоди. Он сам грузил?
— Сам. Второго дня.
— Платформа вторая от паровоза?
— Он так говорит. Под брезентом.
— Мост подорван на перегоне?
— Говорит, чинят.
Баранов сел.
— Гринёв, — сказал он, — ты понимаешь, что ты мне сейчас принёс? Мне вторую неделю обещают узнать, что у них на этом разъезде. У меня туда парень ходил и вернулся ни с чем, потому что он в вагонах не разбирается, ему всё крытое одинаковое.
— А мне нужен от него мотор, — сказал я. — Один. Который к станку.
— Один мотор, — повторил Баранов и посмотрел на меня как-то новым взглядом. — Ты хоть понимаешь, как это звучит?
— Понимаю. Поэтому и говорю сразу: я не прошу трогать эшелон. Я прошу узнать, можно ли взять с него одну вещь.
— Вот за это, — сказал он, — тебя когда-нибудь или наградят, или посадят. Веди своего старика, я с ним поговорю сам.
Круглова я привёл, и они сидели до темноты, и старик рисовал огрызком карандаша на обороте какой-то ведомости: вот пакгауз, вот насыпь, вот будка, вот тут они ставят часового, а вот тут не ставят, потому что там навалено шпал и не пройти.
Во двор МТС я вернулся по темноте. Пока мы были у Баранова, туда приезжал обозник с почтой.
Он оставил три письма на всё отделение и одно на меня. Тимохин передал мне конверт, и я сразу узнал почерк: мелкий, прямой, с сильным нажимом на концах слов, будто человек каждое слово ставит на место и прижимает.
Я отошёл за угол сарая и там, у стенки, где не дуло, распечатал.
Александра писала коротко, потому что писала между делом: у них третий день идут обмороженные, и она сердится на это больше, чем на раненых, потому что раненых им привозит война, а обмороженных — чужая дурость и мокрые портянки. Спрашивала, сухие ли у меня ноги. Писала, что видела в госпитале нашего Селиванова, что рука у него срослась и что он всем рассказывает про Взгорье, привирая на треть.
И в конце, отдельной строчкой, без всякого перехода:
«У меня цел твой гребень. Я им причёсываюсь каждый день и каждый день считаю зубья, и всё думаю, как ты ухитрился выпилить шестнадцатый таким тонким. Он до сих пор не сломался».
Я стоял у стены сарая, где пахло машинным маслом и мёрзлым деревом, и, кажется, улыбался как дурак, потому что мимо прошёл Тимохин и на всякий случай сделал вид, что меня не заметил.
Вера пришла, как и обещала, ругаться про снаряды.
Она села на перевёрнутый ящик у ворот, вытянула ноги и сказала, что если завтра к обеду ей не подвезут новую партию со станции, она лично впряжётся в тягач.
— Наши пять от пней уже довезли, — сказал я. — Новая партия стоит у станции.
— Так я про новую и говорю. Подвоз опять застрял, а мне завтра стрелять.
— Завтра привезём. Подводами.
— Подводами, — фыркнула она. — Знаешь, Гринёв, я сегодня на разборе смотрела на этого Орлова и думала: ведь он же не сволочь. Он просто человек, которому дали батальон и не дали ни одной машины.
— Я знаю.
— И самое смешное, что он от твоего графика выиграет больше нас. Мы-то сами таскаем, а ему таскать нечем.
Она помолчала.
— Ты на курсы пойдёшь?
Я повернулся к ней.
— На какие курсы?
— Ой, — сказала она. — Значит, тебе ещё не сказали. Тогда я ничего не говорила.
Сказали мне через час.
Лавров пришёл сам, во двор, что было не в его обычае, и остановился у ворот, глядя на лист с заявками на гвозде.
— Прижилось, — сказал он.
— Прижилось, товарищ майор.
— Хорошо. — Он снял варежку и полез за пазуху. — Гринёв, разговор короткий. Есть разнарядка: два человека от полка на курсы младших лейтенантов. Ускоренные. Я тебя вписал.