Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 8 (страница 15)
— Юдин, — сказал я. — Отвечай ты.
Юдин подумал.
— Дёмин пусть пишет. У него рука разборчивая, и он в связи чего-то смыслит. Осипов, ты его посади на два вечера и покажи, куда что.
— Он у меня в графах утонет.
— Значит, сделай ему графы попроще. Половина твоих граф всё равно только тебе понятна.
Осипов посопел и согласился — но с условием, что сокращённые графы он утвердит сам.
Карты Юдин разложил на столе и стал смотреть по одной, и тут меня ждала расплата.
— Вот это что? — Он показал на угол листа, где у меня стояла карандашная закорючка и две точки.
— Это... — Я посмотрел. — Это я осенью отмечал, где у них пристреляно.
— А точки?
— Точки — время. Одна точка — они били утром, две — вечером.
— А почему не написано?
— Потому что я писал для себя.
Юдин положил карандаш.
— Товарищ сержант, а вот эта петля? Вот тут, у мельницы.
— Это потом разберёшься.
Он не отошёл от стола.
— Я потом не разберусь. Я потом буду сидеть тут один и гадать, что вы имели в виду, и людей поведу по своей догадке.
Он был прав, и он был прав именно так, как бывает прав человек, который уже принял на себя дело.
Мы сидели над картами ещё сорок минут. Я расшифровывал всё: петлю у мельницы (там весной прошлого года была гать, мне сказал старик из Дьяковки, и я собирался проверить, да не успел), крестики у брода, пунктир вдоль просеки, которым я обозначал не дорогу, а то, что по ней ходят сани. Юдин переписывал всё это своей рукой прямо на полях, буквами.
— Криво выйдет, — сказал он.
— Зато читаемо.
Тетрадей у меня было две.
Одна — общая, с записями занятий, с теми самыми тремя обязательными действиями, которые в декабре подписал Лавров, с корявыми чертежами: как ставить пары, как сигналить, как выводить раненого. Эту я положил обратно в ящик.
Вторая была моя. В ней я писал то, что не годилось в учебную: чего я боюсь, что у меня вышло случайно, а что я потом сумел повторить, и что именно я сделал не так под Взгорьем.
Эту я сунул в вещмешок.
И на секунду мне стало стыдно — как будто я забираю у них что-то общее.
— Осипов, — сказал я. — В ящике остаётся всё, по чему можно работать. У меня в мешке — только то, по чему работать нельзя, потому что это мои сомнения, а не наука. Если я вам когда-нибудь пришлю оттуда что-то путное, я пришлю переписанным.
— Да ладно вам оправдываться, — сказал Осипов. — Забирайте.
Недописанное письмо задержало нас дольше карт.
Оно лежало в конверте вместе с письмом, на которое было ответом, — от сестры Голубцова, того, что погиб в ноябре у водокачки. Она спрашивала, где могила и есть ли на ней что-нибудь, чтобы найти.
— Я начал и встал, — сказал я Юдину. — Потому что я знаю, что мы её ставили, а что там сейчас — не знаю. Мы оттуда ушли в декабре. Там сейчас сорок седьмой полк.
— И вы не написали?
— Я не хочу ей написать «стоит», а она поедет после войны и не найдёт.
Юдин взял конверт и повертел.
— Тогда так. Осипов завтра по линии спросит у сорок седьмых, живёт ли ещё та берёза у ограды и цел ли столбик. Ответят — я напишу. Не ответят — я напишу, что не знаю и что мы спрашиваем.
— Только не тяни.
— Я не потяну, — сказал он и написал на конверте сверху карандашом: «отв. после Осипова».
Это была его пометка. Не моя. И порядок он взял свой: сначала выяснить, потом писать, — а я бы, наверное, написал сразу два письма, первое сейчас, второе потом.
Я не стал исправлять.
Письма Александры лежали отдельно, в холщовом мешочке, перевязанном тесёмкой, и их никто не тронул и не спросил, и я забрал мешочек и сунул за пазуху при всех, и это было правильнее, чем прятать.
Домашние адреса — матери, Нюрки — я переписал себе на отдельный листок и положил к письмам.
Потом взял котелок.
Он лежал в ящике в углу, завёрнутый в тряпицу, с вмятиной на боку и с дужкой, которую Опарин чинил ещё в ноябре, проволокой, аккуратно, в три витка.
Я развернул его, протёр снаружи и изнутри — он был чистый, но я всё равно протёр, — и снова завернул, и уложил в мешок так, чтобы он лёг на бок и не помял письмо Марии Даниловны, которое ехало рядом.
Юдин смотрел.
— Не отдали, значит.
— Она написала: сохрани до встречи. Значит, до встречи.
— А если не встретитесь?
— Тогда кто-нибудь встретится, — сказал я. — Но лучше я.
Зимина всё это время сидела в углу на табурете, с аппаратом на коленях, и не снимала.
Я её позвал сам, ещё утром, и она пришла к вечеру и спросила только: «Когда?» — и я сказал: «Когда будем разбирать». И вот она сидела и ждала, и за час не сделала ни одного кадра.
— Анна Владимировна, вы уснёте.
— Я работаю, — сказала она, не поднимая головы. — Вы сейчас делаете вид, что вы не прощаетесь, и это будет очень плохо видно, если я сниму вас сейчас. Через десять минут вы забудете про меня, и тогда я сниму.
Она сняла два раза.
Первый — когда Юдин переписывал мои закорючки на поля карты, а Осипов держал над ним лампу и заглядывал через плечо, и виден был угол открытой крышки и мои руки, вынимающие тетрадь.
Второй — уже в дверях, случайно, когда Юдин переставлял ящик.
Строить нас она не стала. Она вообще ничего не сказала, только потом, собирая аппарат, обронила:
— Отпечатаю два. Один вам вышлю, когда будет адрес. Второй останется у них.
Я вышел, вспомнил, что не поправил загнувшийся угол карты — он у меня всегда загибался, и я его всегда расправлял и придавливал коробкой с пуговицами, — и вернулся.
Ящик стоял уже не у стены, а на полшага ближе к окну, развёрнутый крышкой в другую сторону. Юдин сидел перед ним на корточках и перекладывал в нём верхний слой: тетради — направо, конверты — налево, катушку с нитками он вообще вынул и поставил на подоконник.
Мне захотелось сказать, что у окна дует и бумага сыреет.
— Всё нашёл? — спросил я.
Он поднял голову.
— Нашёл. Я тут по-своему разложу, ничего?