18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 7 (страница 11)

18

Вот оно, подумал я.

— Я приняла ваше предложение, — сказала она, — потому что вы назвали ориентир, который я вижу, и не стали объяснять мне, как стрелять. Из-за этого мы дважды показали вспышку прежде, чем занялись машиной. За это я заплатила Ковалёвым. Я не говорю, что вы были не правы. Я говорю, что счёт вам надо знать точно. И фамилию тоже.

— Ковалёв, — повторил я.

— Николай Степанович, из Кинешмы. Стоял у ящиков, где потом стоял ваш Тимохин.

Я не сказал, что мне жаль. Это были бы её слова, а не мои: я его не знал.

— Я запомнил, — сказал я.

— Вот и хорошо. — Она надела шапку. — А парень ваш с ящиками годится. Один раз сунулся раньше и потом не сунулся ни разу — это всё, что от него требовалось.

В медпункт я пошёл уже в темноте, потому что нёс туда пустой термос с кухни и потому что хотел увидеть Колесника.

После боя передовой медпункт развернули в избе за оврагом; Колесник оставался в школьном помещении дальше от реки. Я сперва зашёл к дежурному. Окна были завешены одеялами, внутри пахло карболкой, мокрой овчиной и кислым хлебом. Ковригин сидел у входа на табурете и чинил лямку своей сумки суровой ниткой.

— Артиллерист ваш помер часа полтора назад, — сказал он, не поднимая головы. — В сенях лежит. Хирург сказал, что и на столе бы не вытянули: у него всё внутри перебило.

— Ясно.

— Ты сядь, Гринёв. На тебе лица нет.

— Мне не надо садиться, — сказал я и всё-таки сел.

До школы я дошёл уже после этого разговора. Колесник лежал у стены, под самым одеялом, и когда я подошёл, он открыл глаза не сразу, а сперва пошевелил пальцами, будто проверял, где он.

— Держал лёд? — спросил он.

— Держал. По той полосе, что ты чертил, прошли четверо саней с ранеными.

— У свай смотрели с низовой стороны?

— Смотрели. Там и было тонко. Немец в промоину сел, ту самую, что ты велел обойти.

Он полежал, глядя в потолок.

— Хорошо, — сказал он. — Значит, доска не зря.

— Тебе чего принести?

— Бумаги принеси, если найдёшь. Я тут лежу и в голове черчу, а через день забываю, что начертил. — Он помолчал. — И не ходи каждый день. Ты мне лучше расскажи потом, где вы будете переходить весной, когда река тронется. Вот тогда я тебе пригожусь.

Возвращаясь, я снова свернул к передовому медпункту. В сенях, на двух сдвинутых лавках, под шинелью лежал артиллерист Ковалёв. Самойлова стояла над ним с фонарём и раскладывала на подоконнике его вещи: ремень, кисет, бритву в тряпице, две фотографии и письмо, сложенное треугольником и не отправленное. Она делала это медленно и очень ровно, как раскладывают на столе карты, когда хотят выиграть время.

— Николай Степанович, — сказал я.

— Да, — сказала она, не оборачиваясь. — Николай Степанович.

Мы постояли молча. Потом она погасила фонарь, чтобы не жечь керосин зря, и мы вышли на мороз, и там она сказала:

— Завтра с утра пришлите ко мне вашего связиста, я запишу, что ему нужно. И сами приходите, когда будет разбор. Я не хочу, чтобы схему за нас двоих рисовал кто-то третий.

Между тем днём и тем вечером, когда приехал Лавров, прошло недели три, а может, и больше — я перестал точно считать, потому что дни в феврале одинаковые и отличаются только тем, кого в них не стало.

Мы стояли на этом берегу и держали переправу. Гриценко приходил ещё дважды и один раз ругался на весь лёд, потому что кто-то из обозных съехал с полосы и пробил наледь: сани вытащили, лошадь вытащили, а колею испортили так, что пришлось вешки переставлять. Свёртки из-под свай сняли только в конце месяца, и меня при этом не было — нас за два дня до того подняли и увели за семь километров, на другой участок, откуда мы потом вернулись обратно, потеряв двоих ранеными и одного, Ерохина, из последнего пополнения, убитым.

Про Крамера мы больше ничего не слышали. Баранов однажды сказал, что через мельницу прошёл человек с перевязанной рукой и уехал на санях в сторону Сычёвки, но это был уже пятый такой рассказ, и все они были про перевязанную руку, и ни один не кончался фамилией.

Осипова забирали к батарее дважды. Перед первым разом он полдня натаскивал Дёмина: заставлял того сращивать провод в рукавицах, потом без, потом в темноте, и ругался тихо и обидно, как умеют только связисты. Дёмин обижался, но научился.

В середине февраля меня догнало письмо от Александры Тимофеевны. Оно шло долго, через два обоза, и было короткое: у них приняли за сутки сто двадцать человек, она третьи сутки не снимала халата, и в конце стояло, что ложек в отделении опять нет ни одной, все куда-то расходятся, и что если я обещал ложку, то пусть это будет не разговор, а ложка.

Я в ту ночь дежурил у переправы и писал ответ на колене, подложив планшет, огрызком карандаша, который всё время ломался. Написал, что жив, что люди у меня целы, кроме тех, кто не цел, что переправу держим и что сапоги сухие — ей это почему-то было важнее всего остального, она про сапоги спрашивала в каждом письме. Про лёд и про то, кто под ним лежал, писать не стал.

А ложку я взял у Хвостова: он выстрогал мне её из берёзового обрубка за два вечера, круглую, с коротким черенком, и сказал, что черенок короткий нарочно — чтобы не перекладывали в чужой карман.

— Ты её маслом протри, — сказал он. — А то рассохнется и треснет вдоль.

Хвостов на черенке вырезал три неглубокие точки — чтобы не спутали. Я протёр ложку и завернул в тряпицу и положил во внутренний карман, туда же, где лежал гребень.

Тимохин, к моему удивлению, стал показывать новеньким, как поднимать и ставить ящик. Он ставил их в снегу на своём собственном месте у воображаемой пушки и говорил: «Не раньше, чем скажут. Пока не сказали — стой», — и, когда один из новеньких сунулся раньше, сказал ему «стой» ровно тем голосом, каким Гнездилов говорил ему самому. Он и рукавицы у них проверял, и один раз отобрал у парня мокрые и погнал сушить, и парень ворчал, а Опарин слушал и хмыкал в сторону.

Я в эти занятия влезал редко. Только тогда, когда кто-нибудь заходил другому под ноги или начинал показывать не то, чего сам не пробовал.

Лавров приехал в первых числах марта, с утра, когда мы как раз кончали такое занятие на снегу. Юдин отрабатывал с четырьмя смену сектора, Тимохин со своими ящиками стоял чуть дальше, и я стоял между ними, засунув руки в рукава, и мёрз.

— Гринёв, — сказал Лавров. — Ко мне.

В землянке он положил на стол бумагу, повернув её ко мне, и придавил край варежкой, чтобы не свернулась.

Я прочитал свою фамилию. Она стояла четвёртой в списке, и рядом с ней стояло «сержант».

Странная вещь: я думал, что почувствую хоть что-нибудь. Я стоял и думал только о том, что теперь Бортникову не придётся всякий раз объяснять кому-то, почему за отделение отвечает человек, который ни в каком качестве за него не отвечает.

— Спасибо, товарищ майор.

— Не мне спасибо. — Лавров сел и расстегнул ворот. — Теперь второе. При штабе освободилась комната. Сухая, с печкой. Хочу тебя туда посадить — не писарем, не бойся. Инструктором. У нас через пять дней дело, и в него пойдут люди, которые ни разу не работали ни с сапёром, ни с пушкой на прямой, ни с телефоном. Половина из них ляжет на первом же льду, если им это показывать в бою, а не до боя. Ты у переправы работал со всеми тремя. Вот и показывай.

— А отделение? — спросил я.

Он посмотрел на меня внимательно.

— Отделение останется за тобой по приказу. Но бывать ты в нём будешь урывками. Я говорю честно, чтобы ты потом не кричал, что тебя обманули.

— Я не о том, товарищ майор. Я о том, кто с ними будет, пока я показываю чужим. У меня из двенадцати четверо пришли на прошлой неделе, и один ещё держит винтовку как грабли.

— Вот и решай. — Он положил на угол стола ключ — обыкновенный, амбарный, на верёвочке. — Комната сухая. Решай до вечера.

Тут откинулся полог, и вошёл Погодин, и от него пахнуло морозом и махоркой, и в руках у него была пачка почты, перетянутая бечёвкой.

— Товарищ майор, разрешите. Гринёв, тебе. Гоняли конверт, гоняли, — вон, видишь, сколько штемпелей, — и всё-таки догнал.

Погодин передал конверт, подобрал пачку и вышел к следующей землянке.

Конверт был серый, обтрёпанный по углам, надписанный крупным старательным наклонным почерком — так пишут люди, которые давно не писали. Обратный адрес стоял тот самый, эвакуационный, что нам вернули на обороте зимой и что я потом вписал своей рукой.

Я положил приказ на стол, чтобы освободить руки, и сел на чурбак у печки, и долго не мог подцепить ногтем склеенный край.

Ключ лежал на углу стола и тускло поблёскивал.

— Читай, читай, — сказал Лавров и отвернулся к своим бумагам.

«Здравствуйте, дорогой товарищ Андрей Кузьмич», — было там написано, и дальше — что она получила и карточку, и вещи, и что за правду спасибо, потому что казённая бумага пришла раньше и в ней не было ничего, кроме слов «пал смертью храбрых», а она хотела знать, как он лежал и кто при нём был.

А в конце, уже мельче, потому что кончался лист, стояло:

«Вы написали, что он бежал первым. Это я и без вас знала: он и в школу первым бежал, и за обедом первым к чужому столу. Вы мне напишите не про то, как он погиб, а про то, какой он был там у вас. Или приезжайте когда-нибудь и расскажите сами. Я подожду, сколько надо».

Я сложил лист по старым сгибам и сидел, держа его в обеих руках, и слышал, как трещит в печке, и как за пологом Тимохин кричит кому-то на снегу: