Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 6 (страница 10)
— Как нет?
— Вот так. — Он присел, отвернул край плащ-палатки, показал. — У этого пенал есть, а вкладыш пустой, не заполнен. Вовсе. Новая бумажка, чистая, он её даже не разворачивал. А у второго вместо вкладыша иголки с ниткой и щепоть махорки. Медальон есть, а человека в нём нет.
— Пополнение позавчера пришло, — сказал Дьячков. — Им эти пеналы выдали на ходу, в темноте, прямо из ящика. Кто заполнял, кто нет. Им говорили, что примета плохая.
— Я знаю, что говорили. — Погодин вздохнул и стал выводить в своём листе что-то очень аккуратное. — Я запишу «неизвестен, установить дополнительно». Потом, когда штаб запросит списки прибывшего пополнения, сверим по накладной, кто не вернулся, и тогда...
— Тогда — это когда?
— Не знаю. Недели через две. Через месяц.
— А похоронная уйдёт какая?
Он поднял на меня глаза и не отвёл их, и я ему это зачёл.
— Никакая не уйдёт, — сказал он. — Пока неизвестен, семье не пишут. А если я сейчас впишу фамилию наугад и ошибусь, то в одну деревню уйдёт похоронная на живого, а в другую не уйдёт ни на кого. И потом, через полгода, когда всё выяснится, я уже ничего не исправлю. Исправленная бумага время не возвращает. И надежду не возвращает. Его дома полгода живым ждать будут, а мать к тому времени от горя...
Он замолчал, потому что не знал, как закончить, и это была самая честная фраза, какую я слышал за это утро.
— Ты прав, — сказал я. — Дай нам час.
— Час?
— Час. Не запишешь «неизвестен» — час. Если за час я не принесу тебе двух свидетелей на каждого, пиши как знаешь, и я слова не скажу.
Погодин посмотрел на пустую строку, потом на меня, потом на Дьячкова, который уже уходил к нашим, и сказал:
— Хорошо. Только свидетелей мне не по одному. По одному — это не свидетель, это память.
Хвостов нашёлся у кухни — он ел стоя, держа котелок на весу, и по тому, как он ел, было видно, что он не спал вовсе. Я сказал, что надо. Он дожевал, вытер рот тылом ладони и пошёл со мной, ничего не спросив.
У северной стены я откинул край палатки. Хвостов присел, посмотрел в лицо, покачал головой — не узнал. Потом взгляд его съехал вниз, на ремень, и он вдруг протянул руку и повернул пряжку к свету.
— Мой шов, — сказал он.
— Уверен?
— Командир, я не уверен, я знаю. — Он поддел ногтем кожу возле пряжки. — Ремень был порван вот тут, у язычка, и я его не заклёпывал, у меня заклёпок не было, я его прошил вдвое и последний стежок вывел обратно, на изнанку, чтоб конец не тёрся. Так никто не шьёт, так меня отец шить учил. Это моя работа, третьего дня.
— Кому ты его чинил?
— Вот в чём вопрос, — сказал он и надолго замолчал. — Их трое ко мне тогда подошло, у амбара, вечером. Один с обмоткой, один с ремнём, один так, поглядеть.
— Третьего дня вечером у амбара, — повторил я. — Кто ещё там был?
— Опарин был. Он мне дратву давал.
Хвостова я отослал к кухне, предварительно расспросив про тех троих ещё раз и записав всё, что он вспомнил. Опарина взял от ящиков, где он в третий раз пересчитывал разнокалиберные патроны и ругался на них так, будто они сами виноваты, что их наделали разных. Он пришёл, наклонился, посмотрел и сразу отвернулся.
— Трошин, — сказал он. — Гаврила. Или Гриша? Гаврила.
— Точно он?
— Точно. Он у меня дратву просил для Хвостова, а я ему не дал сперва, потому что он её тянуть не умел, я сам тянул. Он ещё смеялся, что ремень у него от брата, а брат в лётчиках.
— Хвостов тоже про брата в авиации вспомнил, — сказал я Погодину и развернул свой лист. — Вот, до Опарина записал. И ремень братов.
Погодин записал: Трошин Гавриил, с уточнением инициала отца по накладной пополнения. Двое сказали одно и то же о вещи и о человеке, и ни один из них не слышал, что говорил другой, потому что я их привёл по очереди и нарочно.
Второго узнал Юдин.
Я нашёл его за углом ризницы — он сидел на ящике, с винтовкой между колен, и смотрел на площадь, где ничего не происходило.
— Юдин, — сказал я. — Нужен.
Он встал сразу. Он вообще теперь всё делал сразу, без промежутка, и это мне не нравилось, потому что так ходят люди, которые боятся остановиться.
У стены он стоял дольше, чем Хвостов, и лицо у него стало совсем детское.
— Сёмин это, — сказал он. — Пуговица.
На шинели, на третьем сверху месте, была пуговица не как все: плоская, деревянная, обточенная и продетая в две дырки суровой ниткой, и нитка была свежая, белая.
— Он её позавчера ставил, — сказал Юдин. — В сенях, когда нас в избу загнали. Он свою потерял ещё в эшелоне и всю дорогу на верёвочку застёгивался, а тут ему дед какой-то местный выточил из ложки. Из черенка. Сёмин ещё хвастался — говорил, лучше казённой, казённая блестит, а эта нет, по ней не найдут.
Он сказал это и сам понял, что сказал, и замолчал.
— Кто ещё видел, как он её пришивал?
— Все видели. Нас там человек восемь было.
Из восьми на ногах осталось трое. Я привёл двоих по отдельности, оба сказали про деревянную пуговицу и про деда с ложкой, и один добавил, что Сёмина звали Петром и что он всё просил у старших писать домой карандашом покрепче, потому что дома у него читать умеет только младший брат и читает по складам.
Погодин записал и Сёмина.
— Ещё? — спросил он.
— Ещё Гнутов.
Он занёс карандаш и остановился, потому что я стоял и молчал, и это молчание вышло длиннее, чем я рассчитывал. У меня в руках был лист, и на листе оставалось место, и я знал всё, что надо было сказать, — фамилию, имя, отчество, год, ранение, время, — и почему-то никак не мог начать говорить.
Дьячков подошёл сбоку и вынул у меня лист из пальцев.
— Давай я подержу, — сказал он. — А ты диктуй.
— Гнутов Фёдор Иванович, — сказал я. — Двадцать второго года. Ранение в левый бок, осколочное, при бое за деревню, к исходу дневного боя. Перевязан военфельдшером Ковригиным. Умер, — тут я опять споткнулся, но уже коротко, — умер там же, на паперти, примерно через двадцать минут после того, как его перевязали.
— В сознании был? — спросил Погодин.
— Был. Говорил.
— Что говорил?
— Что первым до изб добежал.
Погодин записал и это — не в свою графу, а сбоку, на полях, мелко, и я не стал ему мешать.
Вещи разбирал Ковригин. Он сидел на ящике с обломанным углом, разложив перед собой две плащ-палатки: на левой лежало то, что шло в общее имущество роты, на правой — то, что имело хозяина. Он был в своих круглых очках с треснувшим стеклом, работал быстро и говорил, не поднимая головы.
— Ложку не кладите сюда, ложка ротная. Бритву сюда, бритва именная, у него инициалы выцарапаны. Кисет сюда же. Письма все сюда, все до одного, даже размокшие. Портянки на левую, портянки чистые, портянок нету.
— Ковригин, — сказал один из новеньких, тот, что таскал ему свёртки. — А это? Это ж его.
Он держал часы, совсем плохие, с треснувшим стеклом, на ремешке из голенища.
— Его, — сказал Ковригин. — На правую. Хочешь с ним похоронить?
— Ну... они ж его.
— Они его, а он их матери оставил, только сказать не успел. — Ковригин поправил очки. — В землю мы кладём человека. Всё, по чему его можно узнать и что можно отдать домой, остаётся наверху. Это не жадность, парень. Это единственный способ, чтобы через двадцать лет кто-нибудь мог сказать: вот он, это он и есть.
Гнутовские вещи я отобрал сам: кисет, в котором табака оставалось на две закрутки, огрызок карандаша, три письма, из которых два размокли до сплошной синевы, деревянная катушка с намотанной чёрной ниткой, иголка, воткнутая в подкладку пилотки, и бумажка с адресом — вернее, то, что от бумажки осталось. Она лежала во внутреннем кармане, там же, где у меня лежит гребень в тряпице, и её пропитало насквозь, и она слиплась в комок, и когда я развернул её ногтем, на ней не было ничего, кроме одного слова в середине — «Тимониха» — и обрывка чего-то на «-евский», не то района, не то ещё чего.
В пилотке лежала ещё деревянная птичка, которую Хвостов вырезал ему перед штурмом. Федя собирался везти её домой. Я завернул её отдельно, чтобы клюв не обломился, потом сложил всё в чистую тряпицу и завязал углами. Котелок остался снаружи — он в тряпицу не входил.
— Себе берёшь? — спросил Опарин за спиной.
Он спросил без подвоха, просто спросил, но я понял, что вопрос этот сейчас услышали ещё человек пять.