Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 – 5 (страница 2)
Вторая волна пошла иначе. Не цепью в полный рост — перебежками, короткими бросками от воронки к воронке, от ложбины к ложбине, и я сразу увидел, что бьют они не в лоб, а забирают левее, туда, где траншея заворачивала к опушке и где земля давала им укрытие всё ближе и ближе к нашему флангу.
Тут же ударили миномёты. Первая мина легла с недолётом, вторая перелетела, а третья разорвалась уже над самым бруствером, и меня обсыпало землёй, в ушах зазвенело, кто-то закричал справа коротко и оборвался.
Я поднял голову и всё понял разом: миномёт бьёт по центру, чтобы прижать нас к земле, а пехота левым крылом обтекает нас в мёртвой зоне, куда с прямого фронта ДП не достаёт.
— Ковалёв! Ко мне, на левый край, живо!
Он выругался, подхватил ДП и сумку с дисками и побежал пригнувшись вдоль траншеи. Добежал не сразу — упал один раз, когда близко легла мина, отполз, снова побежал, и я считал эти секунды, потому что каждая секунда была шагом, который делали немцы к нашему флангу.
Пока он бежал, я сам бил из винтовки по перебежкам, вёл по фигурам, что мелькали между воронками, и один раз попал — фигура дёрнулась и осталась лежать. Патроны шли быстро, слишком быстро.
Ковалёв доволок ДП до левого поворота траншеи и с ходу залёг, но пока он ставил сошки, пока ловил в прицел, немцы успели проскочить лишних тридцать шагов, и я знал, что это цена — цена времени, которое ушло на перестановку, и цена самого Ковалёва, который теперь лежал не там, где его прикрывал угол обстрела всей роты, а на отшибе, почти один.
Он открыл огонь, и снова цепь стала редеть, но было поздно останавливать всех — несколько фигур в серых шинелях уже добежали до мёртвой зоны у поворота траншеи, и я услышал, как там, на левом краю, закричали свои.
Я побежал туда сам, с винтовкой наперевес, и то, что я увидел, было уже не боем на расстоянии, а свалкой в тесноте окопа.
Немец, широкоплечий, без каски, свалился прямо в траншею сверху и сшиб Гнутова с ног.
— Держись! — заорал кто-то рядом, и я не сразу понял, кому это кричали — Гнутову или самому себе.
Гнутов, который бегал лучше всех в роте, оказался и в тесноте быстрее — вывернулся из-под немца, ударил его сапёрной лопатой плашмя по голове, и тот обмяк, но за ним в траншею уже прыгал второй, и я не успевал стрелять — в тесноте выстрел был так же опасен своим, как чужим, — и я ударил штыком, коротко, снизу вверх, как учили, и почувствовал, как оружие толкнуло меня назад отдачей чужого тела.
Хвостов рядом работал прикладом, молча, без единого звука, только сопел тяжело, и его мозолистые руки делали это так же ровно, как, наверное, когда-то тесали брёвна.
Свалка длилась недолго — может, минуту, может, две, но эта минута была длиннее всего боя. Когда всё стихло, в траншее на левом краю лежали трое чужих и один свой — Силантьев, молодой боец из соседнего звена. Он присоединился к нам только на прошлой неделе, приехал с Тамбовщины и всё показывал фотографию невесты, мятую, с оторванным уголком.
— Кто это? — выдохнул Гнутов, глядя на убитого своего, всё ещё не отдышавшись после свалки.
— Силантьев, — сказал я. — С Тамбовщины.
— Он же мне вчера карточку показывал, — сказал Гнутов тихо, будто самому себе.
Он лежал теперь с этой фотографией, вывалившейся из кармана гимнастёрки в грязь, и Гнутов, увидев это, замолчал разом, весь свой смех куда-то делся, и он просто наклонился, поднял карточку, отёр её рукавом и сунул себе за пазуху, ничего не сказав.
Оставшиеся немцы, кто мог, отхлынули назад тем же путём, каким пришли, и вторая волна тоже залегла, потом стала отходить, оставляя на поле новые неподвижные фигуры.
Я вернулся к центру траншеи, и там меня встретил Бортников — молча оглядел, увидел, что я цел, и снова стал смотреть на опушку.
— Живой, — сказал я ему, хотя он не спрашивал вслух.
Бортников кивнул один раз и промолчал.
Прошло минут десять. Потом ещё десять. Третья волна, та, что угадывалась в глубине леса, так и не двинулась с места.
— Не идут, — сказал Опарин, и в его голосе не было ни радости, ни облегчения, только удивление, тяжёлое и пустое.
— Некому идти, — сказал Бортников. — Погляди на опушку. Там людей на роту не наберётся уже.
Я посмотрел туда же, куда смотрели все, и увидел то же самое: редкое, разрозненное движение среди деревьев, никакого строя, никакой цепи. Немцы выдохлись на этом участке так же, как выдохлись бы мы, если бы бой продлился ещё час.
Никто не закричал «ура». Никто не вскочил на бруствер. Люди сидели там, где стояли, не поднимая глаз.
Дьячков попытался пошутить, начал было: «Ну что, съели фрицы…» — и осёкся сам, не договорил, потому что шутка не шла, застревала в горле, и он просто сплюнул и стал протирать затвор.
— Не смешно вышло, — сказал он, ни к кому не обращаясь, разглядывая ствол винтовки на свет.
— Не смешно, — согласился Опарин рядом, не поднимая головы.
Бортников пошёл вдоль траншеи, считая вслух, ровным голосом, каким он считал бы мешки на складе, если бы не война:
— Прохор — жив. Хвостов — жив, царапина на руке, перевязать. Опарин — жив. Дьячков — жив. Ковалёв — жив, диски все расстреляны, один заклинило. Гнутов — жив. Гринёв — жив.
Он замолчал на секунду, потом досказал тише:
— Силантьева из второго звена — потеряли. И у Пантелеева на правом фланге, слышно было, двоих недосчитались, ещё уточним. Из роты было сорок один человек к утру. К обеду — тридцать восемь.
— Патронов, — сказал он дальше, уже не мне, а самому себе, обходя бойцов и заглядывая в подсумки, — у роты на круг осталось хорошо если по пятнадцать на брата. Гранат — треть. Дисков к ДП — один целый, один надтреснутый.
— А если снова пойдут? — спросил Прохор тихо, глядя, как Бортников заглядывает в его подсумок.
— Тогда будем считать заново, — сказал Бортников, не поднимая на него взгляда, и пошёл дальше вдоль траншеи.
Ковригин уже пробирался по траншее с сумкой, присел над Хвостовым, стал разматывать бинт быстро, буднично, будто не в первый раз за день, и, наверное, не в первый.
— Терпи, — сказал он Хвостову, туго затягивая повязку на предплечье.
— Терплю, — коротко отозвался Хвостов, не морщась.
Я подошёл к брустверу и посмотрел на поле перед нашей позицией. Оно было усеяно телами — где густо, где редко, и жнивьё местами почернело от разрывов. Кто-то из немцев ещё шевелился вдалеке, кто-то уже нет. Ветер наконец поднялся и потянул через поле запах гари и ещё чего-то тяжёлого, о чём не хотелось думать.
Я стоял так долго, пока Бортников не тронул меня за плечо тяжёлой рукой.
— Схорони эти мысли до после боя, Гринёв, — он подтолкнул меня плечом к брустверу. — Сейчас смотри на опушку и считай, сколько у нас патронов до следующего раза.
— А если следующего сегодня не будет? — спросил я, не отрывая взгляда от поля.
— Тогда будет завтра, — сказал Бортников. — Оно всегда бывает.
Я кивнул и стал считать.
Глава 2. Переправа
После полудня нас сняли с удержанного рубежа, и к вечеру рота пешком дошла до переправы. К утру колонна шла по мосту уже третий час.
— Не задерживай, отец, не задерживай! — кричал Бортников на мостках, руками разводя людской ком, точно вброд шёл против течения. — Раненых вперёд, раненых! Обозным стоять!
Мост был так себе мост — три пролёта на сваях, доски в две колеи, перила с одной стороны сбиты снарядом ещё в сентябре. По нему шла отходящая колонна третий час: пехота, санитарные повозки, которые вместо лошадей тащили сами санитары и легкораненые, пушка-сорокапятка на разбитом передке, и следом гражданские — бабы с узлами, старики, детвора вцепилась в подолы. Все хотели пройти первыми, и от этого пробка на подходе к мосту стояла плотная, как на базаре в престольный праздник, только вместо гомона — крик, надрывный, отчаявшийся, и над всем — конский храп, скрип осей, чей-то ровный больничный стон из-под рогожи в передней телеге.
Я стоял у самого въезда с Прохором и следил за очередью. Дело было простое на словах и злое на деле: пропускать раненых, пропускать пушки и то, что может стрелять, а обоз с мукой и барахлом придержать, пока не пройдёт первое. Кто-то на это соглашался, кто-то — нет.
— У меня там девка на телеге, седьмой месяц! — орал мужик в треухе, наваливаясь на жердину, которой Опарин держал очередь. — Пусти, солдат, пусти!
— Раненых пропускаем, — сказал Опарин, не двигаясь с места, только жердину покрепче перехватил. — У тебя не рана, у тебя брюхатая. Раненых, я сказал.
— Да она на сносях, ей хуже, чем раненой!
— Ей мост не провалится, — отрезал Опарин, — а вон тому провалится, у него нога не своя.
Мужик выругался и попятился, а Ковригин, не поднимая головы от бинтов, буднично бросил через плечо:
— Пропустите телегу. У неё точно роды на подходе, я вижу по тому, как она держится.
Опарин без слов отвёл жердину, и телега проехала. Спорить с фельдшером в этом деле никто не спорил — он один во всей роте умел с одного взгляда сказать, кому нужнее.
Я смотрел на всё это и не сразу понял, отчего у меня в животе стянуло холодом задолго до того, как я услышал первый разрыв. Потом дошло. Такую же картину я уже видел — не здесь, не в этой жизни, а в другой, за тридцать пять лет вперёд, на дороге, которую штабные называли неучтённым участком, потому что через неё, по их бумагам, никто идти не должен был. Там тоже стояла колонна на открытом месте, тоже орали, тоже пропихивались вперёд по очереди, и я тогда крикнул своим — не стоять, не стоять на месте, разойтись веером, а меня не услышали за гулом моторов, и через сорок секунд пришло то, что пришло. Я тогда не успел договорить. Здесь я договорить успею — если пойму раньше, чем в тот раз.