Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 - 4 (страница 2)
— Терпи, — сказал фельдшер после, тем же ровным голосом, каким говорил всё. — Терпеть — не помирать, чуть полегче. Я наклонился к щели.
— Больно очень, Ковригин, — прошептал Стремянкин, и в его голосе было столько усталости, что казалось, он вот-вот сдастся прямо здесь, на снегу. Я придержал ящик.
— Знаю, что больно, — сказал Ковригин. — Оттого и терплю с тобой рядом, а не отхожу.
Днём отлежались в еловом молодняке, густом, как щётка, выставив по очереди двоих в дозор. Я спал урывками, час-полтора, и каждый раз просыпался с мыслью, что проспал что-то важное, и первым делом ощупывал винтовку рядом с собой, только потом открывал глаза до конца. Бортников не спал вовсе — лежал, глядя вверх, берёг руку, и один раз, когда я проверял дозорных, тихо меня окликнул. Я застегнул ворот.
— Гринёв. Ты ещё до моего вопроса пересчитал раненых, патроны и часы. Откуда у тебя этот счёт? В восемнадцать лет так не считают. Я убрал перчатки.
Я ответил:
— Дед германскую прошёл, вернулся. После войны меня кое-чему научил.
— А больше он тебя чему научил? — спросил Бортников, глядя на меня всё так же, не мигая. Он не стал ждать моего ответа: подозвал Ковригина, велел ему проверить дозорных ещё раз и только тогда повернулся ко мне. Вопрос остался между нами, но порядок он уже поменял. Я посмотрел на вход.
— Разному, — сказал я, выговаривая слова без пауз. — Как костёр без дыма развести, как след читать. Мелочи всякие. Я постучал по доске.
Он посмотрел на меня ещё, ничего не ответил, но я видел — не поверил до конца, просто отложил это на потом, как откладывал многое, и его взгляд, задержавшийся на моём лице чуть дольше, чем нужно, ещё долго потом стоял у меня перед глазами. Я поймал крышку.
К вечеру второго дня патроны у большинства кончались — по три-четыре штуки на винтовку, у Ковалёва в дисках оставалось на минуту стрельбы. Сухари вышли ещё раньше. Стремянкин шёл на одном упрямстве, повиснув на Прохоре и Гнутове, и оба они менялись через каждую сотню шагов, чтобы не выдохнуться разом, и каждый раз при передаче Стремянкин тихо охал, а тот, кто принимал его на плечо, шептал что-то ободряющее, хотя сам едва держался на ногах. Слова прозвучали тише, чем я ожидал, и от этого стали только тяжелее. Я раздавил окурок.
— Держись, Никита, немного уже, — говорил Прохор каждый раз, принимая его на плечо, хотя сам не знал, сколько там ещё «немного». Я свернул бланк.
— Ты говоришь так, будто знаешь, сколько осталось, — прошептал Стремянкин один раз, с той слабой, измученной усмешкой, которая бывает только у человека на самом краю сил. Я переспросил себя молча и выбрал действие, а не догадку. Я переступил плащ.
— Не знаю, — признался Прохор. — Но говорить-то надо что-то, вот и говорю.
Часам к десяти вечера Хвостов, шедший впереди, поднял руку и замер. Я подполз к нему, стараясь не хрустнуть веткой. Впереди, за редким подлеском, стояли повозки — немецкий обоз, судя по силуэтам, три или четыре телеги, лошади, и у костерка, прикрытого плащ-палаткой, грелись, видно, человек пять или шесть. Пахло дымом и почему-то кофейной гущей, и от этого запаха у меня свело живот — я не ел толком двое суток. Я прикрыл огонёк.
— Обоз, — прошептал Хвостов одними губами, показывая пальцем.
— Вижу, — прошептал я в ответ. — Считай, сколько человек у костра.
— Пятеро вроде, может, шестеро, темно, — прошептал он через несколько секунд.
Я лежал и считал. У нас патронов было мало, но обоз — это лошади, это, может быть, еда, и это, главное, дорога, потому что обоз стоял там, где должна была проходить дорога, а дорога вела в наш тыл, к своим, если знать, куда по ней сворачивать. Обойти обоз бесшумно было нельзя — местность справа топкая, слева открытая поляна, идти надо было через них или вовсе не идти. Я отложил карандаш.
— Тихо снимаем часовых, — сказал я шёпотом Хвостову и подползшему следом Опарину. Я проверил вывод делом, прежде чем позволить ему стать приказом. — Ножом, не стрелять, пока не возьмём телеги. Если поднимут тревогу — тогда бьём разом и уходим с лошадьми и что успеем. Я выпрямился.
— А раненые? — спросил Опарин.
— Раненые лежат здесь с Ковригиным и Прохором. Мы вчетвером — я, Хвостов, Дьячков, Ковалёв — идём.
— А если не вернёмся? — спросил Опарин тихо, глядя не на меня, а куда-то в темноту между деревьями.
— Тогда Ковригин поведёт остальных сам, как сможет, — сказал я. — Но мы вернёмся, Опарин. Считать не разучились ещё. Я отвёл лампу.
Ковалёв придвинул ДП к себе, погладил цевьё, будто прощаясь с тишиной, и на лице у него в этот момент не было ничего, кроме сосредоточенности. Я передал флягу.
Мы разошлись по двое. Хвостов снял часового у ближней телеги так, что тот не успел даже вздохнуть громко — просто осел, и Хвостов уложил его на землю аккуратно, как бревно кладут, чтобы не стукнуло. У второй телеги вышло хуже: немец, увидев тень, дёрнулся и открыл было рот, и Дьячков ударил его прикладом в висок, коротко, без замаха, и удар получился слишком слабым — тот захрипел, забился, и пришлось добивать ножом, а хрип услышали у костра. Я проверил карабин.
Дальше стало громко и быстро. Один немец вскочил с карабином, я стрелял в него в упор, с шести шагов, и он упал не сразу, сделал шаг назад и сел. Второй бросился к повозке, где, наверно, лежало оружие покрепче, и Ковалёв срезал его короткой очередью, экономя патроны до последнего. Третий закричал — по-настоящему, во весь голос, зовя на помощь, и этот крик разнёсся по лесу далеко, и я понял, что теперь у нас минуты, а не часы. Я закрыл карту.
Хвостов заткнул кричащему рот собственной ладонью и прижал к земле, и когда тот затих, поднялся, вытирая руку о шинель, и лицо у него было пустое, как у человека, который делает работу и не даёт себе о ней думать.
— Грузи что есть, живо! — крикнул я. — Дьячков, лошадей отвязывай!
— Понял! — отозвался Дьячков, уже дёргая узду.
Мы взяли всё, что успели: два карабина, подсумки с патронами, ручные гранаты немецкого образца, флягу шнапса, которую я тут же вылил, чтобы не было соблазна, мешок галет и, главное, двух лошадей, которых Дьячков успел отвязать и увести в кусты, прежде чем оставшиеся немцы, а их оказалось ещё трое, открыли по нам огонь из-за телег.
— Уходим! — крикнул я, и мы ушли, отстреливаясь короткими очередями в темноту, туда, откуда прилетали вспышки, и бежали, петляя, пока не выдохлись, и лёгкие у меня горели так, будто я вдыхал не воздух, а мелкий колючий песок.
Стремянкина посадили на одну из лошадей, привязав ремнём, чтобы не упал в забытьи. Вторую лошадь нагрузили трофейным добром и повели в поводу.
Шли остаток ночи почти без остановок, потому что за спиной, судя по редким выстрелам и ракетам, поднялась тревога, и нас, возможно, искали. К рассвету наткнулись на ручей, перешли его вброд, чтобы сбить след, и здесь, на другом берегу, Стремянкин снова застонал так, что не помогла уже никакая ладонь, и Ковригин, ощупав его в темноте, сказал коротко:
— Кровит внутри. Началось ночью, наверно, ещё когда с лошади трясло.
— Сделай что-нибудь, Ковригин, — сказал Прохор, стоя рядом на коленях, хватая фельдшера за рукав. — Ты же можешь, ты всегда можешь.
— Не всегда, — сказал Ковригин, не поднимая головы от раненого. — Отпусти рукав, мешаешь.
Мы остановились. Фельдшер делал, что мог — зажимал, перевязывал заново, — но руки у него, обычно спокойные и точные, на этот раз чуть дрожали, и это было заметнее всего остального, и Ковригин, поймав себя на этой дрожи, на секунду сжал кулак, будто пытался её унять усилием воли.
Никита Стремянкин умер перед самым рассветом, тихо, не приходя в память последние полчаса, и никто из нас ничего не сказал, потому что сказать было нечего. Прохор, который тащил его на себе половину пути, сидел рядом и смотрел в землю, и я не подошёл к нему сразу, дал побыть одному. Мы вырыли неглубокую могилу сапёрными лопатами в прихваченной ночным холодом земле. Гнутов снял с Никиты гимнастёрку и свернул её под клапаном вещмешка: в ней утром пошёл в головном дозоре, не отдавая никому. Бортников, превозмогая руку, снял пилотку и постоял так минуту, и мы все постояли следом за ним, и я слышал, как у кого-то за спиной сдавленно вздохнули, но не обернулся, чтобы не смущать.
Дальше шли молча, и молчание это было тяжелее, чем ночной страх.
К исходу вторых суток, когда уже начало светать, впереди между стволами показалась просека и за ней — окопы, наши, я узнал их по брустверу и по колючей проволоке, натянутой по нашему образцу, а не по немецкому, и что-то в груди у меня будто отпустило, хотя опасность была ещё далеко не позади.
— Свои, — выдохнул Прохор радостно и шагнул вперёд.
— Стой! — рявкнул я и дёрнул его за рукав. — Мы с немецкими карабинами, на лошади трофейной. Ночь. Нас пристрелят раньше, чем разберутся.
— Так свои же, Андрей, — сказал он растерянно, не понимая, почему я его удерживаю.
— Свои и стреляют первыми в темноте, Прохор, я бы на их месте стрелял, — сказал я. — Сложи оружие, подними руки, я пойду первым.
Я велел всем сложить трофейное оружие на землю и поднять руки, а сам вышел вперёд один, крикнув в сторону окопов по-русски, громко, называя пароль, который знал ещё позавчера, хотя он мог уже смениться Я задержался ровно настолько, чтобы проверить, не тянется ли за этим новая опасность.: Я дождался, пока звук уйдёт, и только тогда продолжил.