Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 88)
Дантес хохотал, показывая письмо и пуговицу вошедшему в столовую Геккерену:
– Эта старая дева положительно преследует меня своей целомудренной страстью!
Первый вызов
Лицей справлял двадцать пятую годовщину своего основания – 19 октября 1836 г.
В подавленно-скорбном, усталом от беспрерывных мучений ревности, травли и внутреннего разлада состоянии безгранично одиноким пришельцем явился на пир лицейских друзей Пушкин.
Юбилейный день, ликующий звон бокалов, торжественные голоса и сияющие лица, теплые воспоминания прошлого, сгоревшие надежды и мечтания, возбужденные разговоры и тосты – все это лицейское веселье показалось поэту теперь страшным и угрожающим…
Настолько это пиршество представлялось навсегда отгороженным глухой стеной отчужденности от его сегодняшней жизни, отбившейся от берегов всеобщего быта и унесенной, как в бурю оторвавшееся морское судно, в ширь мятущейся неизвестности…
Здесь, в кругу старых товарищей по лицею, вдруг ощутил Пушкин, что этот праздник – последний праздник его будней. Так переменился мир, и теперь все казалось последним и конченым, пройденным и бессмысленным. Свинцовой усталостью налилась грудь. Не веселили обступившие друзья.
– Эй, Пушкин-лицеист из комнаты № 14, прочти же нам, черт возьми, свои стихи! Ведь не может этого быть, чтобы наш великий друг явился бы без чудесного подарка. Мы ждем!
Поблекшим, далеким взглядом окинул поэт тесный собравшийся круг:
– Милые мои товарищи! Вы правы: я не мог удержаться, чтобы не вспомнить поэзией нашего лицея. Я начал к этому дню писать стихи, но когда подумал о том, что среди нас не будет Дельвига и тех, кто томится в Сибири вот уже более десяти лет вместе со многими другими лучшими людьми, бросил, не кончил стихов и никогда их не кончу… Нет больше сил… Кругом зло и ложь… Зачем нам лгать друг другу? Будем откровенны. Наш праздник похож на тюремный праздник. Мы все невольники в цепях действительности… Мы все рабы жестокого времени; и мрак темницы, и подлость мстителей, и зло преследования окружают нас. Наши юношеские затеи вольнодумства, которые рождались в стенах лицея, задушены. Что осталось от наших надежд? Ничего. Мы все изменились с годами, зачерствели каждый в себе, заглохли в порывах, остепенились и замолчали, заперли сердца на замки, а совесть сделали уступчивой, как лестницу…
Пушкин опустил тяжелую голову.
Все смолкли в смятении неожиданности такого выступления поэта.
Некоторые переглядывались и пожимали плечами.
Барон Корф, учившийся вместе с Пушкиным, но всегда его ненавидевший, заявил:
– Господа, у нас сегодня торжественный лицейский праздник, а не политическое собрание тургеневского кружка, трактующее об освобождении крестьян…
– О, я понимаю ваш гнев, барон! – поднял гордую голову поэт. – Конечно, не место здесь говорить подобные речи ныне, но именно об этом я и хотел пожалеть. Прежде, в каждую годовщину основания нашего лицея, мы собирались не только для пустого веселья, а могли и имели право болтать о политических делах будущей свободной России – сколько кому вздумается. Мы в своей семье – хозяева. И в правилах нашей лицейской семьи всегда было гордостью раскрывать свои души, как окна весной, чтобы дать хоть маленький отчет и в своей жизни, и в том, что делается вокруг нас. Так было прежде. А в сегодняшний праздник двадцатипятилетнего основания нашего лицея мы обязаны быть еще более правдивыми и честными. И не господам баронам учить меня и всех нас, как надо вести себя. Я отвечаю за свое поведение. Я – Пушкин, и с меня этого достаточно.
Все будто вдруг очнулись:
– Ура! Браво! Ура, Пушкин! Пушкин, ура!
Прибой аплодисментов загремел в стенах.
Барон Корф и за ним еще несколько человек вышли из залы с негодованием:
– Черт знает что такое! Об этом должен знать граф Бенкендорф!
Уход их окончательно вызвал подъем, и новый прибой приветствий ударил в стены:
– Браво, Пушкин! Слава лицея! Слава России! Ждем стихов! Ждем! Слушаем!
Поэт растроганно блестел глазами, смущенно кланялся, вынимая из кармана листок. Взволнованным, трепетным голосом он начал читать. Листок колыхался в левой руке, как от ветра. Весь зал замер в восторженном порыве. В затаенной тишине, мерно и пронизывающе до дрожи, звучал скорбный голос. Слова напряглись болью страдания…
Глаза поэта заполнились блеском слез… Горло мучительно сдавило клещами… Стихи прервались на полуслове.
Поэт зарыдал, безнадежно махнув рукой и судорожно скомкав листок.
Слезы блеснули у многих.
Друзья бросились утешать Пушкина:
– Ну, не надо… не надо… брось… выпей вина.
Поэт быстро вышел из залы, оставил всех и побрел по улицам, не замечая никого и ничего.
Этот день был тихий и солнечный.
Пушкину не хотелось видеть и слышать людей и быть в суете города. Он добрался до кладбища, куда ходил иногда и прежде в часы безудержной тоски.
Последнее золото октябрьских листьев тихо осыпало заросшие могилы. Осенний закат вечным покоем утешал безвозвратно ушедших.
Задумчиво бродил Пушкин меж холмов с крестами, пока не нашел одну, засыпанную листьями, безымянную, старую, в стороне забытую могилу, на которую опустился.
Снял шляпу и положил рядом. В оранжевом воздухе закружился листочек и упал на задумавшуюся, склоненную спину. Грустной чередой струились мысли…
Здесь, в кладбищенской густой тишине, напоенной тайным смыслом человеческого тления, облаками воспоминаний по небу прошлого проплывали былые дни, былые времена…
Надо было правду найти в пройденной дороге бурной жизни, а все казалось неверным, ошибочным, обманчивым, случайным. Течением судьбинной реки личность разделялась на два берега, и нельзя было одну правду примирить с другой.
Явственность раздвоенности ощущалась резко и непримиримо: один, прежний, Пушкин не признавал другого, теперешнего. А сегодняшний глумился над вчерашним, упрекая прежнего в малодушии и тщетности вольнодумства, – в этих детских порывах к мечтам о свободе.
Теперь поэт сознавал себя действительно переменившимся, другим, далеко ушедшим от себя первого, молодого, мятущегося. Пусть перемена не принесла счастья, но возврат к себе прежнему стал невозможен, немыслим, чужд и даже страшен.
Жизнь не любит возврата. И нет сил, чтобы разорвать железные кандалы общих условий, и нет впереди обещающих надежд.
Разочарование за разочарованием, как листья осенние, осыпались с дерева минувшего и ложились на могилы несбывшихся мечтаний.
Что осталось?
Любовь…
Но и эта бессмертная любовь обратилась в уродство и легла тяжким бременем на судьбу. Любимая не смогла дать полноты желанного ответа, как не смогла постичь и оценить глубины могучих, неизбывных чувств.
В одиночестве, будто на острове, прожила, протосковала эта любовь к Наташе и затаилась в своей неразгаданности.
И разве виновна любимая, если взамен не могла дать больше того, что содержала в себе? Разве ее вина, если хотелось видеть в ней существо совершенства, от которого Наташа была далека?
Что осталось?
Труд, слава…
Но для литературного труда необходим счастливый покой и тишина деревни, а покоя не стало, отъезд в деревню откладывался, отстранялся Наташей и сплетением густых сетей столичной жизни: десятки тысяч долгов, неудачные предприятия, обязательства, имущественное состояние, служба, недоразумения с властью, общая запутанность дел.
К тому же нельзя бросить новое предприятие – журнал «Современник», обещающий дать некоторую помощь и поддержать падающую славу.
О, слава! Давно ли жадно ловилось каждое слово нового произведения? А вот вышел «Пугачев» – и книга никак не продается, а враги пишут, что эта вещь – непристойная, крамольная, слабая, бледная.
Слава пошатнулась… Магнетизирующий блеск имени померк: интерес и спрос шли явно на убыль. Расчеты не удавались.
Что осталось еще?
Дружба…
Но друзья отошли, друзья растерялись, замкнулись в молчании, отодвинулись в широкие стороны неведомых дум, заперлись каждый в себе, будто чего-то выжидают…
Даже Вяземский – этот верный, старый, испытанный друг – отдалился, вышел из круга былой близости и сам, изменив своим свободным убеждениям, теперь стал иным, похолодевшим, уклончивым, избегающим встреч.
Жуковский дышал придворным воздухом.
Соболевский скитался за границей.
Бесшабашный Нащокин покупал редкую, красного дерева, мебель, а потом пропивал все, не зная, куда девать свои стихийные силы.
Дельвига давно не стало, как не стало тех, кто томился в Сибири.
И теперь странным, пугающим отзвуком вспомнились те застольные речи, что звенели на свадебном пороге новой жизни.
Где эти люди и что с ними?
Опустошенным казался мир, выглядывающий из-за леса могильных крестов.
Что впереди?