реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Сергеев-Ценский – Невеста Пушкина. Пушкин и Дантес (страница 61)

18

Жалкие, забитые, заклеванные чиновники-писцы, изможденные в работе, как пареные груши, получавшие жалованья почти сплошь по 16 руб. 25 коп. в месяц, шептались в департаментах:

– Пушкин – первейший вольнодумец и великий сочинитель. Про начальство он может пустить такие стишки-с, что страшно станется. Отменная, храбрейшая личность. Большой человек. Говорят, государю прямо сказал: не могу я вам, ваше величество, по совести своей руки подать, не могу-с. Так и не подал, хе-хе-хе.

Интеллигенция бегала по книжным лавкам, жадно спрашивая последние сочинения Пушкина. Ученые трактовали о высоком значении поэзии Пушкина. Дети спрашивали родителей: кто такой Пушкин?

Духовенство, вознося со слезами умиления многолетие благочестивейшему, самодержавнейшему новому царю-батюшке, откровенно поносило перед молящимися в проповедях поэта:

– Православные христиане, подумайте: какова же доброта и милость высочайшая, если государь, помазанник Божий, решился помиловать сочинителя Пушкина, известного крамольника, богоотступника, богохульника, насмешника над святынями религии. Не читайте вы, православные христиане, мерзких книг этого отродия дьявола.

Помещики, генералы, князья в большинстве своем брюзгливо говорили:

– Государь император слишком добр. Это невозможно. Пушкина следовало не миловать, а просто сослать в Сибирь, к друзьям, – туда ему дорога.

Одна толстая в буклях барыня, на шесть пудов, рассказывала за шоколадом другой пятипудовой барыне:

– Говорят, когда на высочайшей аудиенции государь император в знак милости подал Пушкину один палец, растерявшийся щелкопер так обрадовался, что протянул государю две руки и присел от счастья.

Генерал, на улице встречая знакомых генералов, сообщил:

– Слыхали, ваше превосходительство? Говорят, у бедного Пушкина страшно болит шея, – так ему трудно было смотреть в глаза стоявшего перед ним великана императора. Комическая аудиенция, ха-ха!

Всюду, на всех углах улиц, в каждом доме так или иначе говорили о Пушкине, интересуясь каждой мелочью его короткой, но бурной жизни: громкая личность звучала грандиозным оркестром увлекающих, пестрых сочетаний – каждый слышал то, что хотел, искал и желал.

Как вся Москва, так и вся Россия знала развернувшееся солнечное имя Пушкина и говорила о знаменитом человеке с явным пристрастием, чувствуя в нем притягивающую силу неслыханного гения, чья личная жизнь была неразрывно спаяна со всеобщей жизнью народа, со всеми условиями русского быта.

Передовая Москва, как и вся Россия, с минуты появления освобожденного Пушкина, будто вдруг очнулась после черного, смертного угнетения, вызванного свирепой расправой с декабрьскими мятежниками, и теперь, после миновавшей бури, стало легче дышать одной грудью с Пушкиным голубой тишиной новых надежд и упований.

Теперь, вместе с возвращенным из плена Пушкиным, зажглась обещающим светом свободная мысль, снова возвышенно-радостно заговорили долго молчавшие уста, снова залучились, будто цветы на лугах, сияющие глаза. Вокруг явилось приливающее желание работать, трудиться. затевать, замышлять, бороться, достигать, стремиться.

Опять ожили для новой жизни собрания, встречи, кружки, общества. Опять загорелись во имя Пушкина умы и сердца. Все одинаково почуяли величие момента подъема и ждали от Пушкина, как от солнца, животворящей силы света и энергии, чтобы взяться самим за творческие дела и мысли.

Когда Пушкин прочитал на другой же день после приезда у Соболевского, в присутствии многих гостей, своего «Бориса Годунова», а на следующий – у Вяземского, и потом – в присутствии многочисленной аудитории, у Веневитиновых, – всем почему-то захотелось пламенно поверить в океанскую глубину творческого разума, в силу и власть гордого смысла жизни, в высокие мудрые цели искусства, в те вершинные горние цели, которые сейчас же, подобно взрыву, огненными искрящимися взлетами взметнулись потрясающими восторгами приявших произведение «Борис Годунов».

Слушавшие автора неистовствовали в пафосе:

– Это – чудо, потому что выше человеческих сил, выше сознания! Какая благодать языка!

– Это— как радуга после потопа будней!

– Эй, Пушкин, ты нас сводишь с ума, потрясая великолепием своего ослепительного дара.

– Черт возьми! Теперь вершина мировой литературы навеки озарена сиянием Пушкина!

– Истинное творение, истинное совершенство! Да разве возможно человеческим словом выразить вызванные небывалые чувства стихийного восхищения.

– «Борис Годунов» и «Евгений Онегин» – это такие две ноги великана, на которых Пушкин сразу становится гигантом мирового искусства!

– Праздник бессмертия!

– И вот героя этого праздника шесть лет держала в ссылке проклятая полицейская власть! Это ли не трагедия нашей отвратной действительности? Надо родиться Пушкиным, чтобы, несмотря на это убийственное издевательство, создать «Годунова» и «Онегина».

– Брависсимо, слава и гордость России!

– Ах, Пушкин! Пушкин! Ты что с нами делаешь, – мы, опьяненные твоей гениальностью, забываем нашу подлую, рабскую, безобразную жизнь крепостных его самодержавного величества, но мы настолько окрылены силой твоего великого дарования, настолько возбуждены и раскалены огнем твоим, что готовы вместе с тобой броситься на решительную борьбу за счастье иной, нашей настоящей, свободной жизни!

– Теперь будто настежь, как ворота, открыты мы, а сердца зажжены факелами!

– Идем же, Пушкин, мы все готовы. Веди!

Пушкин смотрел могучими глазами вечности, гордо радовался победе своей, слушал неслыханные гимны, горел общим энтузиазмом, и вместе со всеми казалось ему, что он сильнее, вернее действительности жизни, той страшной действительности жестоких будней, которая не знает пощады, исключения, которая более пахнет всеобщей братской могилой, чем цветами поэзии.

Застенок Бенкендорфа

В мрачном, узком, прохладном коридоре Третьего отделения собственной Его Величества канцелярии стояли две мужские фигуры, видимо кого-то поджидая.

По их внешности с первого взгляда можно было подумать, что это просто двое московских типичных обывателей, зашедших сюда по минутному делу, мирно разговаривают о хороших, лучших и даже замечательных людях, чья общественная известность является обычной темой случайной беседы.

С их быстрых, нервных уст, среди пестрого отрывистого разговора, слетали имена литераторов:

– Пушкин… Шевырев… Вяземский… Погодин… Соболевский… Чаадаев… Полевой… Веневитиновы…

И снова:

– Пушкин…

И опять:

– Пушкин…

Это слово «Пушкин» мелькало так часто, будто эту фамилию носило множество людей, а не один человек.

Прислушивались, шептались эти двое:

– В окно, со двора, видел… Пушкин написал и передал Веневитинову…

– Первым в кружок явился Мицкевич… Баратынский приехал…

– Те трое студентов переписали… побежали…

– Читали в университете… кулаками махали…

– Из-за угла смотрел… Пушкин торопился…

– К Пушкину вчера до тридцати приходило… новые…

– Пушкин о журнале говорил… За сибирских мятежников потом пили…

– Офицер Алексеев солдатам читал Пушкина… объяснял…

– Алексеев тоже якобинец…

– Булгарин долго говорил с Фоком… Булгарин их знает…

– Пучкова-сочинительша описала чтенья Пушкина и вчера донесла Бенкендорфу… Генерал сердился, кричал…

Разговор двух был прерван тем, что по коридору провели штабс-капитана Алексеева в комнату для допроса…

– Алексеев?..

– Да… упекут… Давно пора, хе-хе…

– За вольные стихи Пушкина.

И снова торопливые шаги.

Рыжий жандарм привел высокого хохлатого студента, того самого, что в трактире Фомы Фомича приветствовал приезд поэта.

Двое отвернулись в сторону от глаз пойманного.

– Нашего…

– Да… с ним еще пятерых… взяли ночью… пуда полтора бумаг…

Вдруг прокашливающийся, резкий голос:

– Его превосходительство!

Двое в вытяжку прижались к стене.