Сергей Сафронов – «Сухой закон» в России в воспоминаниях современников. 1914-1918 гг. (страница 74)
В Могилеве Николай II вел размеренную жизнь, распорядок которой почти никогда не менялся. Выйдя в половине десятого из дома, царь до двенадцати дня работал в Ставке. В полдень был завтрак, после чего – прогулка на автомобиле. В пять часов пополудни император пил чай и затем до половины восьмого вечера разбирал почту. Затем следовал обед, который продолжался час. После чего – работа в кабинете. Поужинав в половине одиннадцатого, царь отправлялся на отдых. Впрочем, из правил были и исключения. Император периодически выезжал на фронт. Однажды, будучи в Тирасполе и находясь перед полками, он приказал поднять руки тем, кто участвует в военной кампании с самого начала. Над многочисленным строем взлетело лишь несколько рук. Впервые Николай II ощутил весь ужас войны.
Журналист М.Я. Белевская писала, что после вступления Николая II в должность Верховного главнокомандующего положение в Ставке ухудшилось: «При Николае Николаевиче Ставка была военным лагерем, деловым и строгим, с первых же дней приезда государя она внешне потеряла этот облик. Сразу все изменилось. Приехала оперетка, которой не было при Николае Николаевиче, театр был до отказу набит дамами и ставочными офицерами. Начались какие-то подношения артистке Лабунской и Грекову, появилась какая-то модная молодая опереточная примадонна, снискавшая кучу поклонников, начались автомобильные поездки к заставному домику, открылся новоявленный ресторан в особняке высланного немца пивовара Яника. Все распустилось, и стало видно всякому, что машина начинает давать перебои. Приехали великие князья, которых раньше не было, а если и были, то незаметно работали в штабе. Теперь на улицах Могилева то и дело можно было видеть царицу, наследника, князей: Дмитрия Павловича, Бориса Владимировича и других лиц царского дома и свиты. Место Ставки, – Могилев приобрел вид резиденции царской семьи, и война отходила на второй план, забывалась. Жизнь была чересчур интересна, чтобы думать о столь тяжелых событиях. Понятно, ни государь, ни царская семья в этом виноваты не были, но была снята тяжелая рука, и сразу все почувствовали, что можно жить легко и весело, не думая о завтрашнем дне»[341].
Особенно раздражали слухи о Г.Е. Распутине. «Самое ужасное, что вместе с приездом государя появился и страшный слух о Распутине. Слух этот варьировался, расширялся и как снежный ком облеплялся всякими подробностями и прикрасами. Об этом говорили все с наслаждением, с каким-то нескрываемым интересом, и, чем слух был ужасней и грязней, тем он сильнее действовал на воображение. Не помню человека, который постарался бы опровергнуть, или хотя бы смягчить страшные подробности этих сплетен. Все принималось на веру, никто не хотел этого опровергать. Говорилось открыто, что Николая Николаевича убрали, чтобы Распутин имел доступ к тайнам командования, что он добивался и раньше приезда в Ставку, но что Николай Николаевич этому противился и должен был сдаться и уйти перед страшной распутинской силой. Хотя ни при Николае Николаевиче, ни при государе Распутин ни разу в Могилеве не был, слухи все же не унимались и, огибая Ставку, называли сообщников, которыми был якобы окружен Распутин. История со временем разъяснит роль Распутина при дворе, роль, может быть, и действительно вредную, но еще вреднее были эти страшные сплетни, которые проникали всюду, колебали авторитет государя и как царя, и как главнокомандующего. К царице появилась общая ненависть. Она не видела не только любви, но и простого уважения. И если это случайно проявлялось, то ценилось и, видимо, доставляло и ей, и всей семье большую радость. Я лично видела, как царица задерживала ежедневно свой автомобиль около домика старого учителя, жившего на краю города и ожидающего у окна проезда царской семьи на прогулку. Царица и царские дочери кланялись ему как родному и улыбались, стараясь взглядами показать, как они ценят его ожидания их проезда. После службы в ставочной церкви ему посылалась просфора (просфора – богослужебный литургический хлеб. –
В августе 1916 г. в Могилев прибыл посол Англии Д.У. Бьюкенен, чтобы вручить самодержцу знаки Большого Креста ордена Бани – одной из высших наград Британии. Он был не единственным иностранцем, прибывшим в то время в губернский центр. Что характерно, всем иностранцам нравился могилевский климат: ровные зимы и ясное, безоблачное небо летом. По их мнению, здесь можно было бы открыть прекрасный курорт. В то же время их всех без исключения удивляла бедность крестьян. В восторге от Могилевских окрестностей была и царская семья. Императрица даже присмотрела себе имение Дашковка и хотела его купить. Но владелец поместья – старый и богатый помещик Жуковский – воспротивился монаршему желанию и отказался уступить свою собственность.
При Ставке в Могилеве, как и раньше в Барановичах, присутствовали иностранные военные миссии стран – союзников России. Журналистка М.Я. Белевская считала англичан слишком высокомерными. «Вплоть до выезда Ставки в Орел, в Могилеве проживали иностранные военные представители. Кое-кого из них я знала и всех часто видела. Каждый из них был характерен в своем роде, носил отпечаток своего народа и по-своему относился к России и к русским. Военный представитель Англии, генерал Бартельс, грузный старик, мрачный и насупленный, был всегда всем недоволен. Он брюзжал, не переставая и ему все не нравилось: и гостиница, где их поместили, хотя это была лучшая в городе, и стол, хотя из Петербурга был выписан прекрасный повар, и город, и люди. Вообще все. Единственной, кажется, светлой точкой на темном горизонте могилевской жизни для него была маленькая почтовая чиновница Беленькая, и незаметная она почему-то пленила старого генерала. Он с удовольствием ездил с ней на автомобиле за город, дарил конфеты и несколько просветлялся при виде ее. С первого дня знакомства и до отъезда он собирался изучать русский язык, но так и не собрался. Его адъютанты не были столь мрачны. Наоборот, их можно было видеть целый день с кодаками на улицах, и они снимали все, что попадалось под руку: и людей, и собак, и город, и деревни. У меня создалось впечатление, что они ничем другим, кроме фотографии, и не занимаются. Один из них так же нашел свою светлую точку. Это была молоденькая евреечка, очень некрасивая, но веселая и живая, с увлечением хлопавшая вместе с ними кодаком. Эта евреечка, несмотря на протесты семьи, уехала со своим возлюбленным в Англию, и, по слухам, вышла за него там замуж. Вообще же англичане смотрели на всех остальных сверху вниз, считая себя избранным народом»[343].
Представители Сербии относились к России более восторженно. «Сербы, наоборот, были в каком-то упоении от всего русского: от русской культуры, русских просторов, русских нравов и поровну делили свою любовь между Россией и Сербией. Неудачи России их так же приводили в отчаяние, как и сербские. Сербы были убежденными монархистами и падение у нас монархии их потрясло, им не хотелось верить, что великая монархия окончательно пала. Они были до последней минуты уверены, что все изменится, и что монархия восстановится. По слухам, один из них, Жарко Мичич, желая спасти царскую семью из Екатеринбурга, поехал туда и был якобы там расстрелян большевиками. Впоследствии сербам пришлось познакомиться и с революционными деятелями, но, кроме Савинкова, которого они ставили очень высоко, они относились ко всем отрицательно. О Савинкове они неизменно твердили: „О, вы увидите, ваш Савинков выведет Россию из хаоса!“»[344].
Остальные были более умеренными: «Французов я не знала. Они как-то незаметно сидели в своей гостинице, и ни один слух о них не проникал в город. Изредка их представителя, кажется генерала Жанена, можно было видеть на вокзале. Маленький блондин, по внешности напоминающий простого русского крестьянина, так не гармонировавшей с представлением о французской нации, он скромно и тихо жил в Ставке. Итальянцы красовались. Они выходили на наши маленькие улицы со специальной целью показать себя. И, действительно, было что посмотреть. Голубые, яркие пелерины, перекинутые через плечо, красивые южные лица, важная осанка, все в них приводило провинциалов в восхищение. Они бывали в театрах, клубах, и не одно женское сердце, постаревшее за эти годы, начинает усиленно биться при воспоминании о их генерале, графе Ромей. Выделялся из всех японец Обата. К японцам вообще русские относились с любопытством. Маленький народ, которого не удалось закидать шапками, всегда вызывал в нас интерес. А Обата был типичный сын своего народа. Он весь жил Японией и ее интересами. И в Ставке его ничто не интересовало, кроме того, как всякое событие может отразиться на интересах его родины. Он не страдал за наши неудачи и не радовался нашим успехам. Он наблюдал. Помню как-то, когда пала Ковна и все мы, русские, опечаленные и притихшие, сидели по своим домам, Обата с каким-то другим офицером-японцем ходил по улицам и громко и весело смеялся. Этот смех меня возмутил, и я, встретясь с ним, свое возмущение ему высказала. Он засуетился, заморгал своими раскосыми глазами и начал извиняться. „Он не хотел обидеть русских. Он громко смеялся со своим другом, так как они только что получили посылки из Японии и были оба обрадованы этим. Они так скучают в России, они уже не могут есть русских кушаний, а в посылках было так много их любимых вещей. Они радовались и пусть русская госпожа простит им их неуместную радость“. Обата старался присмотреться к русской жизни и делать все так, как все. Ему кто-то сказал, что, бывая в гостях, надо давать на чай прислуге, и он, как только горничная открывала дверь и снимала с него пальто, уже совал ей в руку рубль. Если же она не знала, что предстоит столь приятное событие и, сняв пальто, быстро исчезала, он ее искал по дому и вручал ей этот рубль. За обедом он считал нужным делать хозяйке подарки. После первого блюда он вставал, говорил витиеватую речь о русском гостеприимстве и дарил три носовых шелковых платочка; после второго блюда – веер с гейшей; после третьего – какую-нибудь соломенную корзиночку. И все с речами. Он изучал русский язык и просил меня порекомендовать ему русские книги. Я дала ему купринского „Штабс-капитана Рыбникова“. Когда он, читая, наконец, понял, что Рыбников – это японец-шпион, он страшно заволновался, начал бегать по комнате, жестикулируя и что-то говоря на своем гортанном, птичьем языке. Единственный из всех знакомых, с которыми приходилось говорить после революции о событиях, надвинувшихся на Россию, японец Обата предсказал всю тяжесть и продолжительность русской разрухи. Он не сомневался, что России придется очень много вынести, что это будет долго, очень долго, но что все пройдет и Россия снова воскреснет»[345].