Сергей Патрушев – Невеста дракона (страница 3)
Отец Лианы, барон Олдрик, три дня пролежал в постели, не в силах подняться. Он не спал и не бодрствовал — лежал, отвернувшись к стене, и то плакал, беззвучно вздрагивая плечами, то принимался бормотать что-то бессвязное, то вдруг замолкал надолго, уставившись в одну точку. Он проклинал короля, называя его безумцем, тираном, убийцей; потом проклинал дракона, древнее чудовище, которому вздумалось терзать людей спустя столько веков; потом проклинал свою судьбу, свою бедность, свою беспомощность, своих предков, проигравших состояние, — словом, всех и вся, кроме самого себя. Двоих дочерей он уже отдал чужим людям, и вот теперь последняя, самая младшая, его кровинушка, его маленькая Лиана, которую он, несмотря на ту давнюю, глухую обиду, любил, наверное, больше всех, — теперь и она должна была отправиться на верную, неминуемую смерть. Потому что никто в королевстве уже не сомневался: дань — это не честь, не служение, не священный долг, а замаскированная казнь. Ни одна из девушек, посланных прежде дракону, не вернулась обратно, и никто не знал, что с ними стало. Легенды гласили, что дракон пожирает их, — и это была самая страшная версия, потому что она была самой простой и, увы, самой правдоподобной. Другие шептались, что он забирает их в свою пещеру, где они умирают медленно — от ужаса, от тоски, от холода, от голода. Третьи и вовсе выдумывали дикие, сладострастные сказки о подземном гареме, где крылатый владыка держит своих наложниц, но от этих сказок становилось только страшнее, потому что неизвестность всегда страшнее самой ужасной правды.
Лиана не плакала. Когда отец наконец вышел из своей комнаты на четвертый день — бледный, осунувшийся, постаревший сразу на десять лет, с трясущимися руками и красными, запавшими глазами — и дрожащим голосом, запинаясь на каждом слове, сообщил, что завтра они должны выезжать в столицу, она лишь кивнула. Просто кивнула, коротко и сухо, и вышла из зала, не сказав ни слова. Внутри у нее все оборвалось разом, как лопается туго натянутая струна, — но звук этого разрыва был беззвучен, и никто, даже она сама, его не услышал. Она поднялась в свою каморку, расположенную в северной башне, самой старой и самой ветхой части замка, села на край узкой кровати, застеленной лоскутным одеялом — тем самым, что мать сшила перед ее рождением, предчувствуя, быть может, что не увидит дочь взрослой, — и долго, очень долго смотрела на свои руки.
На правой ладони у нее был маленький шрам в форме полумесяца — след от старого ожога, полученного в детстве, когда она, еще совсем крохой, случайно схватилась за раскаленную сковороду на кухне. Нянька тогда ахнула, кухарка побледнела, а маленькая Лиана, говорят, даже не заплакала — только зашипела сквозь зубы и прижала обожженную ладонь к груди. Сейчас, глядя на этот старый, побледневший от времени шрам, она вдруг подумала — ясно и отчетливо, словно кто-то произнес эти слова вслух, — что он похож на символ. На веху, отделяющую одну жизнь от другой. Тогда, в детстве, она еще не понимала, что такое боль, и схватилась за горячее железо из чистого, незамутненного любопытства, из желания узнать, каков мир на ощупь. Сейчас мир сам протянул к ней свою раскаленную длань, и ей предстояло узнать, какова на вкус взрослая, настоящая, непоправимая боль. «До» и «после», — подумала она и провела пальцем по шраму. — «Все, что было до этого дня, — одна жизнь. Все, что начнется завтра, — совсем другая. И никто не знает, будет ли у этой новой жизни продолжение».
Она попыталась представить себе Хрустальную гору. Попыталась вообразить дракона — не такого, как в песнях и на старых гобеленах, а живого, настоящего, дышащего огнем. Попыталась представить себе свою смерть. Но воображение отказывало. Мысль о смерти была слишком огромной, слишком непостижимой, чтобы уместиться в голове девятнадцатилетней девушки, которая еще вчера перебирала чечевицу и мечтала о далеких городах. Смерть была абстракцией, математической формулой, которую невозможно приложить к себе. Лиана знала, что умрет, — но не чувствовала этого, не верила до конца, и эта неспособность поверить, как ни странно, придавала ей сил. Пока ты не веришь в свою смерть, ты жив — это она поняла еще тогда, в детстве, когда старая нянька рассказывала о святых мучениках, которые шли на костер с улыбкой. «Они не верили, что умрут, — думала Лиана. — Они верили, что родятся заново. А я… я, наверное, просто еще не научилась бояться по-настоящему».
Наутро они отправились в путь. Старая отцовская карета, видавшая виды еще при прошлом столетии, с облупившимся лаком на дверцах и продавленными сиденьями, была запряжена парой лошадей — таких же старых и усталых, как и все в этом замке. Карета скрипела и раскачивалась на ухабах проселочной дороги, и Лиана, сидя внутри, смотрела в маленькое окошко, забранное мутным, поцарапанным стеклом. Позади медленно, словно нехотя, отступали серые стены замка, покосившиеся ворота с проржавевшими петлями, старое грушевое дерево во дворе, посаженное еще прадедом в честь рождения первенца. Она смотрела, пока знакомые очертания не превратились в смутную полоску на горизонте, пока отчий дом не стал всего лишь точкой, а потом и вовсе не исчез, растворившись в утренней дымке. И странное, непривычное спокойствие снизошло на нее — не холодное безразличие и не отчаяние, а именно спокойствие, похожее на то, какое испытывает пловец, который долго боролся с течением, а потом вдруг перестал бороться и отдался на волю волн. Прощание с домом не принесло слез — может быть, потому, что она никогда по-настоящему и не считала Эшвуд своим гнездом. Она всегда знала, что уйдет отсюда, всегда мечтала об этом, грезила дорогами и горизонтами. Не думала только, что уйдет так — в карете под конвоем королевских стражников, с белым платком невесты-жертвы в узелке, под равнодушными взглядами крестьян, вышедших поглазеть на отъезд барской дочки. «Будьте осторожны в своих желаниях, — усмехнулась она про себя, — они имеют свойство сбываться самым неожиданным образом».
Столица оглушила ее. Аэльрин, Город Тысячи Шпилей, о котором она столько читала и грезила, оказался одновременно и похожим, и совершенно не похожим на свои описания. Он раскинулся на берегах широкой, величественной реки, чьи воды в этот час, на закате, отливали расплавленной медью. Башни его, бесчисленные, уходящие в небо, действительно вспыхивали золотом и алым, и в этом свете город казался объятым безмолвным, торжественным пожаром. Но великолепие это было обманчивым, почти театральным — за ним угадывалась какая-то страшная, надрывная изнанка. На улицах царил страх. Он чувствовался во всем: в том, как спешили прохожие, не глядя по сторонам; в том, как захлопывались ставни на окнах едва ли не раньше захода солнца; в том, как патрули стражников — не парадные, в начищенных кирасах, а настоящие, боевые, с алебардами и арбалетами — маршировали по мостовым, грохоча сапогами. Повсюду виднелись следы поспешных приготовлений к осаде, хотя никто толком не знал, можно ли вообще осадить город от драконьего пламени. Штабеля бревен громоздились вдоль стен, мешки с песком загораживали арки ворот, на перекрестках стояли передвижные кузни, где день и ночь ковали наконечники для стрел и болтов. В воздухе висел запах гари — не лесного пожара, а чего-то другого, химического, резкого, смешанного с запахом раскаленного металла. Говорили, что королевские маги денно и нощно работают над каким-то секретным оружием, способным если не убить дракона, то хотя бы отпугнуть его от столицы.
Королевский дворец, огромный и помпезный, с золочеными куполами и мраморными колоннадами, с фонтанами, извергавшими хрустальные струи, и статуями древних героев, стоящих в нишах, — этот дворец, бывший когда-то символом могущества и богатства аэльринских королей, теперь казался Лиане каким-то мавзолеем. Слишком большим, слишком холодным, слишком пустым. Внутри, в бесконечных анфиладах залов и коридоров, пахло сыростью и старым воском, и эхо шагов гулко разносилось под высокими сводчатыми потолками, словно в склепе. Их с отцом провели длинным, извилистым маршрутом — мимо гобеленов, изображавших славные битвы прошлого, мимо доспехов, стоящих на постаментах, как безмолвные стражи, мимо закрытых дверей, за которыми угадывалась какая-то тайная, лихорадочная деятельность, — и наконец ввели в огромный зал, где уже ждали другие.
Десятки девушек стояли вдоль стен, сбившись в испуганные, молчаливые стайки. Здесь были дочери богатых лордов в дорогих платьях, расшитых жемчугом и серебряной нитью, с изящными прическами, которые уже растрепались, и лицами, искаженными с трудом сдерживаемым ужасом. Здесь были дочери рыцарей, одетые скромнее, но все же добротно, с гордой осанкой, которую они пытались сохранить из последних сил. И здесь же были крестьянки, привезенные из отдаленных деревень, — босые или в грубых башмаках, в простых холщовых платьях, с обветренными, красными от слез лицами. Всех их объединяло одно: белый налобный платок, который каждой выдали при входе, — знак чистоты и одновременно знак жертвы, символ, равно отсылающий и к свадебному убору, и к погребальному савану. Лиана приняла свой платок из рук седого, сгорбленного жреца, чьи пальцы, узловатые и холодные, коснулись ее ладони, и повязала его вокруг головы, чувствуя, как грубая, неотбеленная ткань царапает лоб. Она поискала глазами отца — барон стоял у дальней колонны, сгорбленный, с лицом серым, как пепел, и в глазах его стояла такая мука, что Лиана поспешно отвела взгляд. Ей хотелось подойти к нему, обнять на прощание, сказать что-нибудь — она не знала, что именно, но что-нибудь важное, последнее, — но в этот самый момент грохнули барабаны, и в зал вошел король.