реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Патрушев – Лисья маска (страница 6)

18

Она вышла в город в этой юбке, накинув сверху все тот же неприметный плащ, но теперь под плащом скрывалось нечто гораздо более взрывоопасное, чем простое крестьянское платье. В «Трех воронах», а потом и в других заведениях, куда она стала захаживать, меняя их, как меняла мужчин, чтобы не примелькаться, она уже не сидела скромно в углу. Она садилась так, чтобы юбка задиралась еще выше, открывая взглядам край чулок — простых, черных, купленных там же, у уличной торговки, а не тончайших шелковых, что привозили ей из-за моря. Она ловила на себе взгляды мужчин, тяжелые, маслянистые, полные животного желания, и чувствовала, как внутри разливается горячая, пьянящая волна власти иного рода. Не той власти, что дается короной, а той, что дает женское тело, выставленное напоказ, доступное и одновременно недоступное, манящее и ускользающее. Она научилась играть с этими взглядами. Чуть наклонялась вперед, делая вид, что поправляет чулок, и юбка задиралась еще выше, открывая полоску обнаженного бедра, бледного в полумраке кабака, но такого манящего, что мужчины за соседними столами давились элем. Она почти снимала колготки, медленно, мучительно медленно скатывая их вниз по ноге, а потом, заметив, что кто-то смотрит слишком пристально, с деланным смущением одергивала юбку и отворачивалась, оставляя зрителя в мучительном недоумении и разогретом до предела желании.

С грудью было то же самое. Она перестала носить корсеты, которые годами стягивали ее тело в жесткий, величественный силуэт, приличествующий правительнице. Теперь под простым платьем или блузой, купленной за бесценок, на ней часто не было ничего, кроме собственной кожи. Она наклонялась над столом, делая вид, что рассматривает карты, разложенные кем-то из завсегдатаев, и ткань натягивалась, обрисовывая форму груди, а если повезет и вырез был достаточно глубоким, то и открывая взгляду тень ложбинки, манящую и запретную. Она почти показывала грудь, но никогда не показывала до конца, останавливаясь в том самом последнем, самом сладком мгновении, когда мужское воображение уже дорисовывает остальное, но глаза еще не получили полной картины. Это была пытка, изощренная, извращенная, и она наслаждалась ею, наслаждалась той властью, которую давало ей это «почти». Почти показала, почти сняла, почти позволила. Это «почти» сводило мужчин с ума, заставляло их терять голову, совершать глупости, драться из-за нее, тратить последние медяки на выпивку, чтобы только привлечь ее внимание. А она смотрела на все это с холодной, отстраненной усмешкой, которая так пугала ее придворных, но здесь, в кабацком полумраке, выглядела лишь частью ее загадочного, опасного очарования.

И вместе с одеждой менялось и ее тело. Годы строгих диет, предписанных придворными лекарями, годы воздержания и умеренности, приличествующей императорскому сану, рухнули под натиском того же бурного потока, что смыл и все остальные запреты. Она начала есть. Много, жадно, с каким-то животным наслаждением, которого никогда раньше не испытывала. В дворцовой кухне только диву давались — куда деваются те подносы с жареным мясом, пирогами, сладостями и заморскими фруктами, что заказываются в императорские покои далеко за полночь? А Императрица, запершись в своей спальне, сидела на шелковых простынях и ела руками, пачкая пальцы жиром и ягодным соком, запивая все это терпким красным вином, которое лилось рекой. Она пила так же много, как и ела. Вино, эль, настойки — все шло в ход. И тело ее, освобожденное от тисков этикета и корсетов, начало меняться, наливаться новой, сочной, земной красотой.

Грудь ее, всегда бывшая предметом гордости, но скрытая под слоями драгоценных тканей, стала больше, тяжелее, налилась той особой, женственной полнотой, которая появляется от сытой, довольной жизни и от вина, выпитого на ночь. Она больше не была похожа на мраморное изваяние богини, холодное и совершенное в своей недосягаемости. Теперь это была грудь живой, земной женщины, которая ест, пьет, любит и ненавидит, которая пахнет не благовониями, а теплом собственного разгоряченного тела. Бедра ее раздались, ляжки стали толстыми, округлыми, но не дряблыми, а упругими, сильными, словно налитыми той самой жизненной силой, которую она так долго в себе подавляла. Когда она шла по улице в своей короткой юбке, эти бедра покачивались с особой, тяжелой грацией, и мужчины провожали ее взглядами, полными уже не просто желания, а какого-то почтительного изумления перед этой первобытной, животной женственностью. Она стала не просто красивой — она стала сексуальной в самом прямом, плотском, неприкрытом смысле этого слова. От нее исходил жар, запах, флюиды, которые били по нервам сильнее любого вина. И она знала это. Она видела себя в мутных отражениях окон, в случайных зеркалах, видела эту новую женщину с тяжелой грудью, крутыми бедрами и голодным, ненасытным взглядом, и эта женщина нравилась ей гораздо больше той, прежней, затянутой в парчу и золото.

Но самым страшным, самым опасным в этом превращении было то, что Лиса все видела. И Лиса все понимала. Когда Императрица приходила на чердак после своих ночных похождений, от нее все еще пахло элем, табаком и чужими мужскими телами, а под грубым плащом угадывались очертания ее нового, пышного, соблазнительного тела, Лиса не отводила взгляда. Она смотрела на эти изменения с тем же холодным, изучающим интересом, с каким алхимик смотрит на трансмутацию металлов в своем тигле. Императрица менялась, переплавлялась, теряла свою прежнюю форму и обретала новую, и Лиса была свидетельницей и невольной причиной этой трансмутации. Она видела, как та садится в кресло, и юбка задирается, открывая полные, округлые ляжки, обтянутые дешевыми чулками. Видела, как она наклоняется над столом, и грудь, ставшая больше и тяжелее, почти вываливается из выреза простого платья. Видела, как она пьет травяной настой, приготовленный Лисой, и ее полные губы, которыми она только что, возможно, целовала какого-то кузнеца или торговца, обхватывают край глиняной кружки. И в груди Лисы росло странное, темное чувство, которому она сама боялась дать имя. Это не была ревность в обычном понимании. Это было чувство собственника, который видит, как его творение живет своей жизнью, но знает, что в любой момент может дернуть за ниточку и вернуть его обратно.

Императрица же, сидя напротив Лисы в своем новом, пышном, соблазнительном теле, смотрела на нее глазами, полными того же голода, что и прежде, но теперь к этому голоду примешивалось что-то еще. Вызов. Она словно спрашивала Лису без слов: «Видишь? Видишь, какой я стала? Видишь, что я могу? И что ты с этим сделаешь?» Она хотела, чтобы Лиса отреагировала. Чтобы осудила, или одобрила, или хотя бы заметила эти изменения. Но Лиса молчала, и это молчание было страшнее любых слов. Она просто смотрела, и в ее взгляде читалось такое спокойное, такое всеобъемлющее знание, что Императрице становилось не по себе. Она понимала, что все ее попытки убежать, все эти мужчины, все эти короткие юбки и ночные оргии — все это лишь жалкая попытка заглушить тот голос, что звучал в ней с первой встречи на этом чердаке. Голос, который говорил ей, что единственный человек, чье внимание ей по-настоящему нужно, сидит сейчас напротив, перебирая четки из сушеных ягод боярышника, и ждет. Ждет, когда же она, Императрица, мастерица соблазнения и рабыня своих желаний, наконец поймет, что все дороги ведут обратно. Сюда. К Лuce. И когда это понимание наконец обрушится на нее всей своей тяжестью, вот тогда и начнется настоящая игра. А пока она просто сидела, поправляла задравшуюся юбку, чувствовала, как тяжелая грудь наливается теплом под взглядом Лисы, и ждала. Сама не зная чего.

Глава третья

Священник пришел в город в тот самый час, когда осеннее солнце, низкое и бледное, словно разбавленное водой молоко, едва пробивалось сквозь серую пелену облаков, обещавших скорый дождь. Никто не знал, откуда он явился. Говорили разное: одни — что он пришел пешком из восточных пустынь, где питался акридами и диким медом, другие — что он спустился с гор, где провел сорок лет в пещере, беседуя с ангелами, третьи и вовсе шептались, что он не человек вовсе, а дух, принявший обличье странствующего проповедника. Он был стар, но возраст его казался не числом прожитых лет, а скорее качеством самого бытия — словно он существовал всегда и будет существовать вечно, как камень, как река, как звезды, равнодушно взирающие на людскую суету. Борода его была длинной и совершенно белой, словно выпавший снег, а глаза, глубоко посаженные под кустистыми седыми бровями, горели тем особенным, неземным светом, который бывает только у тех, кто действительно видел нечто, недоступное обычному человеческому взору. Он не носил богатых риз, не имел при себе ни золотых крестов, ни драгоценных мощевиков. Только грубая ряса из некрашеной шерсти, посох из обструганного орешника да кожаная фляга с водой. И этот человек, появившись на рыночной площади, начал проповедовать.

Слухи о нем достигли дворца быстрее, чем обычно доходят слухи, словно сам ветер нес его слова по узким улочкам и широким проспектам, заставляя людей бросать свои дела и идти слушать. Говорили, что он исцеляет одним прикосновением, что изгоняет бесов, что говорит с такой силой и правдой, что даже самые закоренелые грешники падают на колени и рыдают, умоляя о прощении. Говорили, что он смотрит в самую душу и видит там все — каждый тайный помысел, каждое скрытое желание, каждый стыдный поступок, совершенный под покровом ночи. Императрица услышала эти разговоры от своих фрейлин, которые, хихикая и перешептываясь, обсуждали странного проповедника, не подозревая, что их госпожа слушает с гораздо большим вниманием, чем следовало бы. Что-то в этих рассказах задело ее, зацепило, словно рыболовный крючок, попавший в самое сердце. Она, та самая Императрица, которая ночами пропадала в грязных кабаках, задирала короткую юбку, пила дешевое пойло и отдавалась первому встречному, вдруг почувствовала странный, почти забытый укол. Укол совести. Или, может быть, не совести, а чего-то иного, более глубокого, более древнего — тоски по чистоте, которую она давно в себе похоронила.