реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Патрушев – 23 февраля (страница 2)

18

– Чё молчишь-то? Язык проглотил? – он наклонился ближе, и запах перегара стал отчетливее. – Мы тут, понимаешь, за тебя в свое время… А вы…

Он не договорил. Парень медленно, очень медленно, убрал телефон в карман куртки. Потом так же медленно поднялся, оказавшись на полголовы выше говорившего. В салоне стало тихо, даже мотор, казалось, заурчал глуше. Старушка с бидоном вжалась в сиденье. Девочка напротив перестала теребить портфель и смотрела во все глаза.

– Дядя, – голос у парня был негромким, но в наступившей тишине его услышали все. – Ты пил сегодня?

– А тебе какое дело? – окрысился мужчина, но отступил на полшага назад.

– Такое, – парень шагнул вперед, оказавшись с ним почти вплотную. – Ты мне сейчас про «мы за вас» говорить будешь? А я тебя первый раз вижу. И не знаю, где ты был и что ты делал. Может, ты всю жизнь на диване просидел, газеты читал. А теперь, под шафе, решил героя из себя строить?

Мужчина открыл рот, но ничего не сказал. Его спутник потянул его за рукав:

– Пошли, Колян, не связывайся. Ненормальный.

Автобус дернулся, подъезжая к очередной остановке. Двери с шипением открылись, впуская клуб морозного воздуха. Спутник решительно потащил краснолицего к выходу. Тот, уже стоя на нижней ступеньке, обернулся и крикнул в салон:

– Поглядим, как вы запоете, когда настоящие придут!

Двери закрылись, отсекая его голос. Автобус тронулся дальше. Парень в камуфляже постоял секунду, глядя на захлопнувшиеся створки, потом молча сел на свое место. Рука его снова легла на лямку вещмешка. Лицо было непроницаемым, только желваки ходили под скулами.

В салоне еще несколько секунд висела тишина, а потом люди зашевелились, закашляли, заговорили вполголоса, будто ничего и не случилось. Старушка с бидоном перекрестилась украдкой. Девочка, которую дергала за рукав проснувшаяся бабушка, все еще смотрела на парня, не отрываясь.

Антон стоял у окна и смотрел на проплывающие мимо огни. Он думал о том, что праздник – это не всегда парады и салюты. Иногда это вот так: холодный автобус, усталые лица, случайная перепалка, в которой проступает что-то настоящее, неуклюжее, горькое. И тишина, которая повисает после, – тоже часть его. Может быть, самая главная.

Он проехал свою остановку. Задумавшись, не заметил знакомый поворот, и теперь нужно было выходить на следующей и топать назад через дворы. Но возвращаться не хотелось. Хотелось ехать вот так, глядеть в темноту за окном и слушать, как дребезжит старый автобус, увозящий людей в вечер, в их дома, в их праздники и будни, смешанные в один долгий, бесконечный февраль.

Глава 3. Чужой праздник

Домой Антон вернулся, когда уже совсем стемнело. В подъезде пахло кислыми щами и кошками, на лестничной клетке второго этажа горела только одна лампочка из двух, и свет вырывал из темноты облупившуюся стену с остатками старой объявления, от которого остался лишь рваный клочок бумаги.

Он поднялся на свой этаж, достал ключи, но остановился, не вставляя их в замочную скважину. Из-за двери соседней квартиры доносилась музыка – глухо, приглушенно, но вполне различимо. Старая пластинка, женский голос пел что-то довоенное, с хрипотцой, и слышно было, как иголка поскрипывает на поврежденных дорожках.

Квартира напротив была нежилой уже года три, с тех пор как умерла баба Шура, одинокая старуха, которую изредка навещала племянница из области. Антон помнил ее – маленькую, сгорбленную, всегда в темном платке и стоптанных валенках. Она вечно копалась в своем подсобном хозяйстве на лоджии, где держала какие-то ящики с рассадой, и зимой выходила кормить голубей крошками хлеба, рассыпая их прямо на снег возле подъезда.

Сейчас дверь была приоткрыта. Из щели тянуло холодом и еще чем-то – лекарствами, пылью, старой мебелью, запахом долгого одиночества. И музыка.

Антон постоял, прислушиваясь. Потом, сам не зная зачем, шагнул к двери и толкнул ее. Она легко подалась, открывая темный коридор, в глубине которого горел свет.

– Есть кто? – спросил он негромко.

Голос его прозвучал глухо, и музыка не заглушила его, а наоборот, будто подчеркнула тишину, в которую он ворвался.

Из комнаты выглянула женщина. Молодая, чуть старше его, в длинной вязаной кофте, с растрепанными русыми волосами, падающими на лицо. В руках она держала стопку старых журналов, перевязанных бечевкой.

– Ой, здравствуйте, – сказала она, и голос у нее оказался усталым, но не испуганным. – Я дверь закрыть забыла, наверное. Заходите, если что. Я тут разбираю.

Антон шагнул через порог. В квартире пахло сыростью и нафталином, но сквозь эти запахи пробивался слабый, едва уловимый аромат сухих трав. В прихожей стоял старый шифоньер с зеркалом в тяжелой раме, покрытым мутными разводами, и вешалка, на которой висело несколько пальто, давно вышедших из моды – с широкими плечами, с меховыми воротниками, вытертыми до кожи.

Женщина ушла в комнату, и Антон пошел за ней. То, что он увидел, заставило его замереть на пороге.

Комната была похожа на музей. Не парадный, а настоящий, жилой музей одной жизни. Вдоль стен стояли высокие книжные шкафы, забитые книгами с кожаными корешками, на которых золотое тиснение почти стерлось. На стенах висели фотографии в деревянных рамках – много фотографий, черно-белых, сепийных, пожелтевших. С них смотрели люди в одежде начала века, в гимнастерках, в строгих костюмах. Женщины с высокими прическами, мужчины с усами, дети в матросских костюмчиках.

Посередине комнаты стоял круглый стол, накрытый старой скатертью с кистями. На столе – стопки писем, перевязанных лентами, открытки, какие-то документы. И патефон. Старый, черный, с раструбом, из которого и лилась та самая музыка.

Женщина опустила журналы на пол, подошла к патефону и сняла иглу. Пластинка еще секунду крутилась, потом замерла.

– Извините, что я без спросу, – сказал Антон, чувствуя себя неловко. – Услышал музыку. Дверь открыта была. Я ваш сосед, из тридцать седьмой.

– А я Надя, – женщина поправила волосы, улыбнулась устало. – Племянница бабы Шуры. Приехала квартиру разбирать. Тянула до последнего, а теперь вот… Двадцать третье февраля сегодня, думаю, надо бы. Она этот праздник всегда отмечала. Пластинки ставила. Муж у нее погиб, в сорок третьем.

Она кивнула на стену. Антон подошел ближе. С одной из фотографий на него смотрел молодой лейтенант – худощавый, с острыми скулами, в новенькой форме. Фотография была ретушированная, как делали тогда, – четкие линии, подведенные глаза, но все равно чувствовалось, что это просто мальчишка, совсем еще юный.

– Она мне про него рассказывала, – тихо сказала Надя, подходя и становясь рядом. – Познакомились в тридцать девятом, поженились в сороковом. А в сорок первом он ушел на фронт. Писал письма, каждую неделю. А потом перестал. Похоронка пришла в феврале сорок третьего. Как раз под праздник. Она мне говорила: «Наденька, я с тех пор этот день и люблю, и ненавижу. Люблю, потому что он для него. Ненавижу, потому что без него».

Антон молчал. Он смотрел на фотографию, на пожелтевшие письма на столе, на патефон с поднятой иглой, и чувствовал, как время здесь совсем другое, тягучее, густое, как мед.

– Я тут уже третий день, – продолжала Надя, садясь на старый венский стул, который жалобно скрипнул под ней. – Вещи разбираю. Вы знаете, она сохранила всё. Каждую открытку, каждый клочок бумаги. Вот, смотрите.

Она протянула ему маленькую фотокарточку, совсем крошечную, с неровными краями. На ней стояли двое – та самая баба Шура, только молодая, красивая, с длинной косой, и он, лейтенант. Обнявшись, счастливые, щурятся на солнце. На обороте корявым, почти детским почерком: «Лето 1940. Мы навсегда».

– И ведь правда получилось, – тихо сказала Надя. – Навсегда. Только не так, как мечтали.

Антон вернул фотографию. Подошел к окну, за которым чернел двор с редкими огнями. На подоконнике стояла маленькая елочная игрушка – стеклянный солдатик, выцветший, с отбитой винтовкой. Рядом лежала стопка писем, перевязанная красной ленточкой, выгоревшей до розового цвета.

– Можно посмотреть? – спросил он.

Надя кивнула.

Он взял верхнее письмо. Бумага была хрупкой, ломкой, пожелтевшей по краям. Чернила выцвели до коричневого цвета, но почерк читался легко – мелкий, убористый, с наклоном.

«Шурочка, родная моя, здравствуй. Пишу тебе из госпиталя, рука уже заживает, скоро опять в строй. Ты не волнуйся за меня, я везучий. Тут у нас медсестра одна, Маруся, все время говорит, что у меня ангел-хранитель за спиной стоит. Наверное, это ты меня бережешь, оттуда, из дома. Как там наша комната? Цветут ли герани на окне? Я часто представляю, как приду, как сяду в наше кресло, как ты будешь чай наливать…»

Антон не дочитал. Аккуратно положил письмо обратно, на самое место. Повернулся к Наде.

– Тяжело, наверное, разбирать, – сказал он.

– Тяжело, – согласилась она. – Но и нужно. Нельзя, чтобы это просто выбросили. Я думаю, в музей отдать, или в архив. Там письма, документы, фотографии. Целая жизнь. Две жизни, если считать.

Она помолчала, потом встала, подошла к патефону и снова опустила иглу. Пластинка зашипела, и тот же женский голос запел о чем-то далеком, печальном, красивом.

– Она всегда его слушала, эту пластинку, – сказала Надя. – Говорила, что они с мужем под нее танцевали на свадьбе. Представляете? А я даже не знаю, что это за песня. Слова старые, забытые.