Сергей Максимов – Собрание сочинений в семи томах. Том 5. На Востоке (страница 7)
— Совсем идешь?
— Совсем.
— Все ли захватил-то с собой, не забыл ли чего?
Я промолчал.
— Не пришлось бы вернуться тебе с полдороги, али бы из наших кому догонять тебя.
— Все со мной!.. Прощай. Спасибо за хлеб за соль!
— Не поминай лихом. Будь здоров со всех четырех сторон! Иди — не спотыкайся, беги — не оглядывайся.
Почему-то словам этим дал я тогда какое-то враждебное, зловещее толкование, хотя мог бы, конечно, объяснить их и простым и мирным путем, как это и оказалось на самом деле. Я все-таки шел и оглядывался; а когда нагоняла меня телега, у меня замирало сердце и мне становилось неловко. В одной телеге оказалась баба, в другой — две бабы. Я успокаивался и шел себе вперед, шел наконец последние версты этой станции и уже не оглядывался. На другой день я был в Пурехе, большом и торговом селе Балахнинского уезда, Нижегородской губернии. Село это — некогда вотчина и местопребывание раненого князя Пожарского — на мой приход туда полно было народа, съехавшегося на базар. Кончалась обедня; народ валил из церкви. Все так светло и радостно показалось мне на ту пору; широко дышала грудь. Я был покоен и весел: я знал, что личность моя здесь пропала уже в толпе всецело и бесследно. Я был такой же зевака, такой же праздношатающийся, как вон и этот парень в красной рубахе, засучивший один рукав и отщипывавший на балалайке веселые, беззаботные трели. Я любовался и на него, и на свежую, здоровую молодку, которая искоса поглядывала на парня своими черными глазами и сладко улыбалась, и поощряла его удалую посадку и доморощенную ловкость и досужество. Как будто веселей и беззаботней ржали лошади, как будто откровенней и полней лилась волна народного говора, и словно самые толчки базарные были и смелее, и откровеннее, и простосердечнее. Жизнь и движение шли нараспашку, забыв, что они перенесены на народную площадь; толпа болтала без умолку, и так хорошо и так свободно! На мое наболевшее сердце веяло чем-то живым и если не новым вполне, то, во всяком случае, давно забытым, но родным и близким. И каким молодцом, каким красавцем смотрит на эту толпу с трактирного крыльца рослый ямщик в пуховой шляпе набекрень, в синем решемском кафтане, с рукавицами и кнутом за поясом!
— Не свезешь ли ты меня в Нижний?
— Можно.
— На тройке?
— Как есть.
— Что возьмешь?
— Три на серебро и езда со взломом.
— Валяй во всю тяжкую!
— Держись крепче: надо домой поспешать. Завтра чем свет в Нижнем будем.
Лег я в его просторный тарантас, еще вздохнул полной грудью и расплылся, как сибарит, как лежебока, у которого только и есть одна забота — на мягкое лечь и добыть себе во что бы ни стало и какими бы то ни было средствами и негу и блаженство. Испытал и я на ту пору это блаженство, при котором, по народному присловью, из косточки в косточку мозжечок переливается. Все мне начало улыбаться, все мне несло и привет и ласку. Вон выбежали слева аллеи большой почтовой дороги которая шла из родной мне губернии. Вон мелькнуло что-то светлое впереди, сначала немного, потом значительно больше, и наконец разлилась передо мной огромная масса воды и явилась во всей чарующей прелести река-кормилица Волга, родная сыздетства, покинутая на время для московских фонтанов и петербургской Невы.
— Волга это, ямщик?
— Волга дальше прошла, это — Волгушка: рукав, значит.
И закружился в голове моей целый рой воспоминаний, светлых, живых, свежих, и всегда приятных, и дорогих свыше всякой цены и меры. Я жил дальним прошедшим, жил лучшими воспоминаниями жизни и совершенно забыл о недавнем прошедшем; я даже вспомнить не смел о нем, чтоб не оскорбить, чтоб не испортить целостности представлений и лучших и святых. Такие минуты редки в жизни и никогда не забываются. Я не вспоминал об офенях, я забыл о них на то время. Целый месяц истрачен был мной на Вятскую губернию и на преимущественное знакомство с вотяками, от которых я вернулся прямо через Семеновский уезд снова в Нижний Новгород.
Офеней встретил я уже в то время, когда разыгралась Нижегородская ярмарка; встретил я их на одном из постоялых дворов на нижнем базаре, потом в ресторациях на мосту и на песках. В тот же год наследил я их в Москве на Ильинке, на Никольской, в книжных лавках, в проходных воротах, у торговцев лубочными картинами и, забыв прошлое, толковывал с ними уже не один раз дружно и миролюбиво в ближайших с городом трактирах. Не оставляя мысли о них и преследуя свою цель, я встречался с офенями и на Белом море: в Кеми и Мезени, беседовал с ними и у помещиков Пензенской, Тверской, Костромской губерний, и у вятских чиновников. Не оставил без внимания и тот мелкий класс офеней, представители которого выпевают на петербургских дворах козлинным, неприятным для слуха голосом: «Щетки, гребенки». Правда, что эти офени оказались в большей части случаев не вязниковцами, а крестьянами костромских уездов Буевского и Галицкого, но и они знали офенский язык (с некоторыми изменениями и особенностями), как знают малую часть этого плутовского наречия московские жулики, петербургские мазурики и некоторая часть торговцев в Щукином и Апраксином.
Останавливаясь на некоторых подробностях моего второго путешествия, спешу оговориться. Путешествие это совершал я по поручению морского министерства, гарантированный от него подорожной по казенной надобности и письмами г. управляющего морским министерством ко всем начальникам тех губерний, в пределах которых согласился я производить работы. Работы эти обязывали меня приготовить ряд статей для «Морского сборника» и изучить быт жителей прибрежьев Белого моря, Ладожского и Онежского озер, местные условия наших морских заселений, селений и жителей; способы рыбной ловли и орудия, при ней употребляемые; суда и судоходные орудия; суеверия, предрассудки и вообще все, что я сочту за нужное включить в свои описания. Год истратил я для работ и разъездов по Архангельской губернии, где привелось испробовать всевозможные способы переправ: плавал на карбасах и на шкунах, ездил на почтовых парах и тройках в телегах, ездил на оленях, на лошадях верхом и, наконец, ходил пешком. Не испытал, стало быть, только езды на собаках. На озерах Ладожском и Онежском странствовать мне не привелось, потому что, как оказалось впоследствии, работы мои обусловлены были одним только годом.
Путешествие по Архангельской губернии приняло для меня иные формы, новую обстановку, опять-таки в первый раз изведываемую. Я имел в руках открытое предписание, которым предлагалось городским и сельским начальствам оказывать все зависящее от них содействие при исполнении возложенного на меня поручения. О подобном же обязательстве для местных властей при губернских ведомостях разослан был печатный указ губернского правления. И действительно, при данных подобного рода я не встречал задержек в пути, имел право требовать судебные дела, принявшие бумажную форму и переданные в архив; имел право рыться в этих архивах, наполовину, правда, обездоленных кем-то давно уже, — архивах, которые представляли беспорядочную пыльную груду и которые во многих местах находил я в сырых подвалах и ямах под колокольнями, в других не находил вовсе: архивы или сгорели от пожара, или утрачены по неизвестным причинам, которые даже не сохранились и в преданиях, — словом, все то, что зависело от местных властей и самых простых и легких приемов, для меня было доступно. Но зато все то, что составляло для меня самый живой интерес, что обещало поучительную жатву, передо мной замыкалось, от меня сторонилось.
Внешняя, обрядовая сторона дела давалась просто, без малейших препятствий. Легко замечалось то, что бросалось в глаза и преследовало потом много раз. Но оставался внутренний быт, оставалась самая важная сторона дела. Передо мной становилось существо мыслящее — человек с его убеждениями, религией, верованиями, с его, пожалуй, суевериями, предрассудками; становился целый мир предо мной, и мир богатый и интересный.
Но отчего первые шаги ваши неуспешны, первые приемы поражают безнадежностью? Приступаете вы к существу этому с полным уважением, с честным, незлобивым помыслом, с верой в святость своего дела и неприкосновенную святыню этого существа, исповедником, решителем тайн которого вы теперь становитесь. При первых же попытках ваших вы видите, что существо это замыкается, как улитка в раковину. Между вами становится стена, какая-то преграда; какой-то злой дух мрачит пространство между вами и превращает его в непроходимую, глубокую бездну. Нет исхода: ваша роль изменяется; вы поставлены в положение человека, к которому не имеют веры, которого боятся, которого считают предателем и еще, чего хуже, фискалом...
Тяжелее этого нравственного удара, неизбежного для меня и в этом случае, как бывало и прежде, я представлять себе иного не мог. Та же самая замкнутость при разговорах встречала меня и в Архангельской губернии, как некогда во Владимирской. Крестьяне-поморы, зная о моем открытом листе, успели уже дать мне прозвание «большого начальника». Много случаев припоминается мне на этот раз, но приведу более резкий и памятный. Как теперь, вижу огромную толпу печорцев, рассеявшихся у крыльца моей отводной квартиры в деревне Великовисочной. На все мои просьбы никто не входил в избу, и когда уже я, в безуспешности дела, садился в сани, чтоб ехать в Пустозерск, все они мгновенно скинули шапки. Когда же сани мои тронулись с места, из толпы вслед за мной полетело наивное замечание какого-то старика: «Семьдесят годов живу на свете, а начальника с бородой не видывал».