реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Максимов – Год на Севере (страница 63)

18

На Мурмане вон, сказывают, всего только три выти, а то, слышь, и две, а то-де и одна, да и та в сухомятку, особо когда работа-де горячая идет. Это ведь нам, береговым, хорошо на четыре-то выти распоясываться от нечего делать. Мы, пожалуй, в межниках еще сверх сыта пообедаем, когда межник от лета ближе к шалонику (2 часа), или когда межник от запада ближе к шалонику (4 часа за полдень). Право так, не смехом!..

— А вон, гляди, и матушка Турья-гора, госпожа Кандалуха-губа, батюшка Олений Рог! — вдруг прервал свою речь кормщик, указывая на последний ясневший остров, за которым чуть-чуть вдали синела безбрежная, непроглядная полоса воды в Кандалакшской губе.

Последнее присловье его, общее всем поморам, посещающим Кандалакшскую губу, имеет тот смысл, что Кандалакшская губа, «куда не едешь — все впереди, все она, все прямо, все в нее угодишь», — объясняли мне кормщики. Турья гора, гранитный утес с уступами, в 200 футов высотой над морем, у мыса Турья, на Терском берегу, приметна издали, «где-где покажется» (по словам поморов), а Олений Рог (на Оленевском острову, у Карельского берега) с мелкими местами далеко оттянул в голомя Кандалакшской губы, отпрядышами сажен на 50 от берега, между селениями Керетью и Ковдой.

Между тем мы плыли все-таки еще между островами, хотя и последними, и все-таки по-прежнему на гребле. Ветер установился сначала южный, потом перебежал, переменился на запад. Но оба легким дуновением незаметно располагали ко сну; на этот раз и монотонно затянутая кормщиком песня послужила для последнего занятия хорошим, благоприятным подспорьем. Я, убаюканный всем этим и легким покачиваньем карбаса на легких волнах, заснул.

Просыпаюсь, чувствую озноб и холод, который, вероятно, и разбудил меня. Вижу обручья будки, слышу ужасный шум и свист, в которых ничего нельзя разобрать. Смотрю вперед — гребцы положили весла, подняли свои косые паруса и, вместо того чтобы спать, по обыкновению, молча сидят на своих местах, закутавшись в полушубки. Действительно, холодная, пронизывающая сырость наполняла и мою будку: холодно было и мне, одетому, однако, совсем по-осеннему. Неопределенность молчания соседей на первых минутах пробуждения подействовала как-то смутно и тяжело. Мне сделалось бессознательно страшно.

— В чем, братцы, дело? — спросил я.

Ответа не было. Я обратился к кормщику, но и тот молчал. Неопределенный страх мой усилился. Я настаивал-таки на своем и опросил кормщика.

— Пылко больно! — отвечал он мне сердито и неохотно.

— Какой ветер?

— Полуношник (NO).

В словах этих представилось мне столько ужаса и двусмысленности, что, помнится, сердце облилось кровью и начало еще сильнее биться. Так же бессознательно я позволил себе, несколько оправившись, другое движение — вон из будки. Страх мой был не напрасен: море буквально кипело котлом, высокие волны бороздили его справа, ветер свистел невыносимо, может быть, неся этот свист продолженным эхом из дальних скал Терского берега, который на этот раз ушел далеко и весь затянулся туманом. В этом же тумане, еще более непроглядном, еще более густом, виделся за головой кормщика противоположный Карельский берег — цель нашего плавания. Дальнее море в туманном мраке слилось уже с хмурым небом, затянутым, в свою очередь, черными тучами без просвета, в глухую осеннюю — волчью — ночь. Мы были на половине пути, в самой середине Кандалакшской губы.

Ветер ходил здесь свободно, без препятствий, без остановок. Здесь он был полный и неограниченный властелин и хозяин; надо было крайнее уменье, чтобы бороться своим умом и толком с его враждебными порывами. Мне делалось уже окончательно страшно и привелось даже пожалеть о том, что холод разбудил меня прежде времени. Лучше было бы проснуться в то время, когда карбас миновал все опасности, а не теперь, когда она на носу, когда от нее никуда не спрячешься, когда на десять верст вперед, на десять верст назад нет ни одной хоронушки, ни одного становища, хоть бы один островок, хоть бы одна скала даже и на пол-аршина над водой. Кипевшее море, постепенно крепчавший ветер ужасом обдавали по-прежнему сердце и нагоняли мрачные и страшные мысли. Я спрятался опять под будку, хотел заснуть — не мог: масса разных воспоминаний путалась в голове без связи, без порядка, но так в то же время быстро и своеобразно, что трудно было уследить за мыслями. Припомнился дальний уездный городок, куда бы ехал теперь с несказанной охотой, где бы желал быть в настоящую пору и полжизни бы отдал за то; где будут долго и искренно плакать над горькой участью, предложенной негостеприимной, далеко не родной и не родственной морской губой Белого моря. И вдруг вслед затем промелькнул большой город: вспомнились золотые главы, узкие улицы, площади с фонтанами, бульвары с густо поросшими аллеями, маленький садик во дворе между четырьмя большими домами, theatrum anatomicum с крылечком, несколько лиц, хорошо знакомых издавна, с которыми бы не расстался вовеки. Опять новые виды: железная дорога, толпа мужиков кругом; незнакомый красивый город, высокие дома, чудно обставленные гранитные берега реки, еще что-то... длинный Архангельск и семужий запор в Умбе, и опять что-то еще более неясное и неопределенное... седой старик в Порьегубе, угощающий густым, как пиво, чаем и окаменелыми баранками; овца в Варзуге, бегающая в круги бесконечно долго, бесконечно много, словно сумасшедшая, под окнами моей квартиры.

«Крючок от сети в бок попал — не ослобонится», — вспоминается объяснение хозяина, как-будто сейчас выговоренное и как-будто звуки слов этих еще не застыли в воздухе...

Так же бессознательно смешными показались на этот раз и эти слова, как смешны были и другие случаи, пришедшие вслед за тем на память, но зачем и с какой стати? Объяснить я себе этого уже окончательно не мог. Чувствовалось только, что как-будто на душе с этой минуты сделалось и светлее, и приятнее. Я уже смел закурить сигару, смел опять вылезть вон и сесть на будку, смел опять смотреть на волны даже, как, казалось, безбоязненно, хотя и не безнаказанно. Бойкая волна круто разорвалась о накренившийся бок нашего карбаса, вырвала сигару из рук и унесла ее в море. Обливши меня щедро брызгами, волна плеснула на грудь и в лица гребцов и заставила одного из них нарушить его упорно сдерживаемое, сосредоточенное молчание.

— Ишь, лешая, плескается! — успел он однозвучно выговорить и опять замолчал.

Молчание это продолжало томить и возмущать душевный покой по-прежнему. По-прежнему проходили в голове новые воспоминания, быстро погоняя одно другое; припоминалось многое иное, уже новое. Но одна мысль о том, что мы, во всяком случае, едем по морю, которое имеет здесь сто сажен глубины, опережала все прочие и сделала свое дело. Опять пробовал и не мог я заснуть, видя, что передний берег все еще залит туманом, все еще тускло отдает надеждой на скорое плавание между островами, где и ветер будет ходить тише, где самые волны значительно мельче, где, может быть, выровняется даже и такая поверхность, которую чуть-чуть только рябит и которую тем легче может осилить своей острой грудью наша скорлупка — карбас. Захотелось чаю, теплой комнаты, захотелось быть на берегу так сильно и неодолимо, как не хотелось ничего и никогда в жизни. Не желал бы выходить из будки в другой раз, чтобы, не видя воочию опасности, спокойнее выждать благополучный и, пожалуй, уж и неблагополучный исход ее, если того требует судьба и житейская случайность. Набежит волна, подхватит наш карбас, явится ей немедленно другая волна на подмогу: разобьют они сообща неплотно шитое суденко наше, разломят его на две, на три, на четыре части, увлечет нас собственная наша тяжесть на этих осколках судна, между теми же осколками, на самое дно, где и холодно, где и темно и где, наконец, верная смерть — всегда мрачный, хладнокровный, безнадежный, неумолимый враг! Плыть от врага этого — не уплывешь: самый ближний берег чуть виден, и волны ходят такие крутые и высокие, с какими могут бороться одни только суда, затем выстроенные, на то приспособленные целыми веками не одним десятком умов.

Лучше, если бы стихал ветер, лучше, если бы нес он скорее между островами в реку, к твердому берегу, где и изба теплая и чай горячий. Можно приготовить недурно удобосъедомый обед; можно говорить спокойнее и словоохотливее, можно делать все, что захочешь: писать, ходить, лежать, не боясь смерти, не думая о ней. И кажется, не выехать бы из деревни до той поры, пока совершенно не уходился бы ветер, не улеглось бы море, и весь остальной путь предпочел бы проехать лучше греблей, чем на парусах, лучше между островами и гораздо медленнее, чем теперь по страшному взводню, на самом крепком северо-восточном ветре, который был для нас полнейший фордевинд.

— Слушай, Васька, на берег приедем, нос и уши обрублю тебе непременно: верь ты моему слову нелестному! Что зеваешь-то, окаянный, неумытая душа! Рочи шкот-от, леший! — кричал кормщик гребцу-лопарю и как будто уже заметно более спокойным голосом.

Он был так щедр на слова, что, казалось, в душе его затихла буря: да и была ли она? Он как будто не сердится уже на свое ремесло, а с любовью, крепко налегши на руль и внимательно устремивши взгляд свой вперед на дальний берег, что-то высматривает и, хотя молча, справляет свою обязанность. С ним, казалось мне, уже можно было заговорить и не рассердить его.