Сергей Максимов – Год на Севере (страница 20)
— Совсем свинья-бы, — присказал снова старик, — только ног нету, а хрюкает.
Над белужьим стадом мгновенно закружились — откуда взялись — огромные стаи чаек, подхватывая изо рта зверя пойманных им маленьких рыбок. Старик и здесь не выдержал:
— Чайки эти завсегда живут мирским подаянием, что богомолки соловецкие!.. Ишь норовит!.. Ишь сторожит, проклятая!
Действительно зоркая чайка, заметив зверя у поверхности воды, тотчас опускалась ниже и распускала свои крылья настороже. Зверь, разгребая воду ластами на две струи, высовывал свою небольшую голову и терял часть добычи: чайки уже тут как тут.
Старик продолжал раскачивать головой и хлопать себя по бедрам, и как будто горевал белужьему горю:
— Эка, гляжь, ненасыть, эки проклятые! Всего им мало, обжорам!..
Белуги по-прежнему продолжали шуметь водой и, по-прежнему, судорожно вскрикивали и немедленно тяжело отлетали прочь чайки с рыбой во рту...
Таков вид на море. На палубе виднелись прежние давно знакомые картины: хозяин для разнообразия сел к рулю, отпустил горемычного старика-работника отдохнуть, соснуть, а сам замурлыкал себе под нос ту заунывную песню, от которой еще тяжелее становится на душе. Старик, воспользовавшись свободой, бросил на веревочку плицу (деревянное корытце, которым на мелких судах беломорских вычерпывают воду), достал морской воды и вымыл ею руки — занятие, к которому он ежедневно прибегал раз но пяти-шести на день. Он завалился спать на палубе, сильно пропекаемой жгучим солнцем. Брат хозяина лениво щиплет по-прежнему паклю, как будто серьезное дело делает: ни песен не поет, ни с кем не заговаривает. Раз только подошел он к борту и бессознательно-тупо поглядел в темно-зеленую чернеть воды и засвистал тем дребезжащим свистом, каким приохочивает ямщик на питье свою уходившуюся и взмыленную тройку.
— Чего, черт, рассвистался-то? — обозвал его брат, все еще навалившийся на руль и мурлыкавший свою горемычную русскую песню.
— Да вишь, нерпа...
— Выстает, что ли?
— Знамо.
На гладкой поверхности моря время от времени показывалась между тем черненькая, маленькая живая головка с плоским утиным носом, судорожно вертевшаяся из стороны в сторону, как бы прислушиваясь к диким звукам человеческого свиста. Вот показалась серебристая, лоснящаяся, сизая шейка зверька, и вот часть беленького брюшка. Зверек бойко поматывает головкой, ныряет в воду и опять выстает, чтобы снова подхватить долетающие до него звуки свиста. Опять он крутит головкой, подплывая почти к самому судну, и опять прячется, и опять выстает, но уже в другом месте, далеко в го л оме: такой он юркий скороход!
— Надо быть, осенний выводок, — заметил хозяин, — да, вишь, заблудился, отстал от стада. Летом не с ле дно им жить здесь: есть нечего, уходят за сельдями за Грумант (Шпицберген). И любопытный зверек: охоч на свист-от. Тем вот и донимаем, берем на стрельну. Больше за ними и уходу нет, нет этих там сетей, крючьев, что ли. А салом лаком, мягкое сало дает и кожу дает хорошую. Вон соловецкие монахини сапоги — бахилы делают, поясами чресла перепоясывают. Сходный, барышный зверек, что говорить: одно — мал!..
Морем опять понесло туру и щепку, и опять все это затянуло пеной, оторванной от берега и голышей-камней, кое-где торчащих без всякой системы и порядка на всем протяжении бестолковой и опасной для судов Онежской губы.
— Полая пошла, теперь ходчее станет. Все, гляди, хоть на куриный шаг да ближе к Кеми.
— Скучно уж очень. Не глядел бы ни на что!
— Кто говорит?! Знамо, скучно: впервые на море. Как тебе не быть скучно, дело не свычное. Мы вот и родились почесть что на море, да и тут все нутро воротит. Смейка, ведь совсем упал ветер! Экая тишь, словно на смех и горе!..
— Посвищи на тюленя-то, веселей станет! — счел за нужное прибавить от себя забавлявшийся созерцанием любопытного зверька парень.
— Поел бы нешто. Вишь, ведь ты не спишь, не ешь, — утешал в свою очередь хозяин.
— Не хочется: призору нет.
— Знамо, какой тут призор? Несвычное дело, знамо... На берегу-то тебе, поди, лучше?
— Разумеется, лучше.
— А нас так вот там и калачом не удержишь. Нечего нам на берегу делать. Давно идет у нас пословка: «Море — наше поле, дает Бог рыбу, дает Бог и хлеб». Морем только и живем, а сторона выходит самая украйна, у края моря сидим. На него вся наша надежда!
— Да ведь уж скучно очень!
— Как не скучно, знамо, скучно!
Нет, решительно не клеится разговор. Хозяин, видимо, и сам утомлен и озадачен безысходностью положения: вяло как-то и по палубе он ходит, и спит уж чересчур часто и долго, и песни все поет заунывные, да и ест лениво и много. Не таков был он в первый день знакомства с ним, когда пробирались мелководной и порожистой рекой Онегой, ежеминутно почти меряясь шестом, чтобы не ровен час не сесть на мель и не положить судна совсем набок. Раз я поймал его на такой штуке: долго, долго смотрел он против ветра и крутил головой, как будто сердился, затем снял шапку, похлопал себя по лбу и стал зачесывать вихор на правый висок. Опять похлопал себя по лбу и засвистал.
— Что это ты делаешь?
— Ветер хочу раздразнить: вишь ведь, чтоб его!..
— Как будто он тебя послушается?
Хозяин задумался было, но вскоре спохватился:
— Бывало и слушивался, а коли и не так, так все как то на сердце легче, как будто и сделал свое дело-то...
— Совсем напротивел — свищи, старик!
Старик, также охотно и сохраняя ту же важность выражения в лице, хлопал себя по лбу, присвистывал и дразнил ветер.
— Что, старик, и тебе легче? — спросил я его.
— Знамо, легче!..
Одним словом, всем надоело постоянное безветрие в течение целых двух суток. Даже и старик-работник, который хвастался тем, что «вот-де пятый десяток живу, а почесть не сходил с судна», недоволен своим положением. Все время он охает и отрывисто поддакивает сетованиям на безветрие или постоянный противняк. По целым часам приходилось, бывало, просиживать у борта, бессознательно созерцая гладкую, безбрежную поверхность моря и синюю массу дальнего берега, на котором нельзя уже различить ни черных кучек — избенок селения, ни яркой золотой точки, горевшей в кресте над церковью, ни оврага со сверкающей змейкой-речонкой: все ушло вдаль и отливало туманной синевой. Теперь и того не видно: все заволокло туманом, до того густым, что в нем нельзя уже различить с кормы даже старика, рочившего кливер, и брата хозяина, вскарабкавшегося на бизань по оборванной, грозящей ежеминутно смертью, веревочной лестнице (вантам), где и самые приступки (выбленки) чрез два в третий, измочалены, висят клочьями.
Наступила минута всеобщего торжественного молчания: все стояли настороже в ожидании того, в какую сторону примет направление ветер, до того времени игравший кливером то с одной стороны его, то с другой. Наступил и этот момент, сопровождаемый невыносимым скрипом бизани и всеми резкими бранными словами, на какие только может хватить уменье и привычка русского человека, в сердцах и безмерно обиженного. У брата хозяина сильным порывом ветра вырвало из рук кливер, шкот. Его поймали багром, но виноватый получил пять-шесть ударов в спину — и отдохнуть бы, но хозяин, весь уже превратившийся в суетливого, почувствовавшего и сознавшего трудную минуту в своем положении посреди враждебных стихий, требовал его к бизани, крепко бранил. Бранил и за то, что спутал все веревки на мачте, хотя скорее спутал их ветер, и за то, что медленно рочил бечеву, и за то, что медленно отходил к другому борту для закрепы шкота. Не ушел и смирный старик от зоркого глаза и заметок хозяина: и ему послано с бизани приказание, с сильной закрепкой и памяткой, налечь на руль крепче и держать круче, наперерез волны. Любо было видеть его в эту минуту полного разгара хлопотливости: он то взберется на лестницу вверх, то опять почти в мгновение ока очутится внизу у кливера. Наконец, торжествующий, посреди прежнего всеобщего молчания, он сел к рулю сам, прогнавши старика следить за кливером.
— Что, хозяин, теперь весело?
— Ну, да как не весело? Благодать! И на сердце складно. Этак-то вот иную пору там, в океане, сутки у руля-то просидишь легко и передать жаль. Таково-то любо!..
Все три паруса надуло ветром до состояния полноты и насыщения. Накренившееся судно бойко разрезало в мелкие брызги набегавшие густые волны и бежало смело вперед, оставляя позади себя белую гладкую полосу, окаймленную густой белой пеной. Пену эту подхватывали набегавшие волны, с шумом отпрядывавшие от бортов в мелких брызгах. Туман заметно пропадал, позволяя видеть мрачно клокотавшую бездну воды, взбитую густыми волнами, невысокими, но частыми и бойкими, во всем их поэтическом обаянии и прелести. Но вот волны, гонимые боковым ветром, стали чаще и смелее набегать на накренившийся борт шкуны, прядали через него, обсыпали своими противно-соленого вкуса каплями и лицо, и платье. Одна волна целую массу воды кинула через судно и опечалила всех.
— Пора то же много выпало ветра! — наконец-то выговорил хозяин, до того времени хранивший гробовое молчание.
— Отдай кливер, да держись крепче за бечеву: повернем!
На палубе сделалось так холодно, как холодно бывает в крещенский мороз; холод леденит руки и бьет ввиски; только постоянным движением можно противодействовать его влиянию. Ходить по палубе непривычному человеку уже невозможно и смешно видеть, как прыгнувший работник ухватился было за бочонок, но при новом повороте судна на противоположный конец отброшен был к печке. В каюте свалило со стола бумаги, книги, чернильницу; в шкафу хлопали дверцы и звенели две-три чашки. Хозяин плавал с некоторым комфортом: у него имелся и медный чайничек для чая. Чай прислащал он сдобными колобками, хотя и значительно высохшими и одеревеневшими; после обеда услаждал себя часто, сверх сыта, щелканьем кедровых орешков — меледы, называя их гнидами. Вина не держал вовсе, считая вино на судне совершенно лишним продуктом.