Сергей Максимов – Год на Севере (страница 114)
— Чем же особенно?
— Спроси ты, сколько ему лет, любого спроси — не знает...
— Вон, гляди, твое благородие, олешков никак привели тебе. С Богом! — перебил речь рассказчика хозяин мой.
В этот день я решился ехать в одно из самых дальних печорских селений — село Кую. Там предстояла интересная беседа с одним из старых и опытных ходоков на Новую Землю.
— Он тебе все по порядку расскажет, — говорили собеседники, провожая меня к чунке, — бывалый ведь! Разведет он тебе речь, только слушай! С тобой-то ему не с первым толковать уж!
— Попотчуй его водочкой — распояшется. Говорун ведь он у нас, краснобай, что в целой волости нашей другого такого не сыщешь.
— С Богом, счастливый тебе путь-дорога!
НОВОЗЕМЕЛЬСКИЕ МОРЖОВЫЕ ПРОМЫСЛЫ (РАССКАЗЫ СТАРИКОВ)
Негостеприимство Новой Земли. — Промышленники, зазимовавшие там. — Моя поездка к океану. — Северное сияние. — Ледяные поля. — Ледяные горы. — Падуны. — Стамики. — Опасность от них. — Горелые чады. — Исторический очерк посещений Новой Земли. — Подробности промысла моржей (разбойного). — Характер животных. — Нападения на промышленников. — Заколки. — Полубарки. — Общие впечатления от видов на Новой Земле (по Беру). — Белый медведь, его нравы, образ жизни и способы ловли. — Звери на Новой Земле.
— В неладное ты время-то пожаловал, честной господин, в наши украйние палестины, — говорил куйский собеседник на другой день по приезде моем в это из самых ближних к печорскому устью селение Кую. — Приехать бы тебе по весне!..
— Отчего же, Антипа Прокофьич?
— Удрали бы мы с тобой знатную штуку. Взяли бы мы, уж куда бы ни шло, лодку большую, людей бы подговорили, снасти бы опять взяли... Да с Божьим бы, со святым благословением, худого слова не молвя, протолкались бы туда, на Новую Землю, сами посмотреть, какая она такая есть: та ли несхожая дрянь, как тебе про нее натолковали.
— Зачем же теперь стоит дело, Антипа Прокофьич?
— Да теперь ты меня хоть золотом озолоти, не поеду. Первая голова у меня на плечах и шкура невороченная — надо тебе так говорить.
— Льдов-то уж что ли около нее бродячих много?..
— А так тебе много, что в пыль изотрут суденко твое, будь оно хоть самое крупное: ладья бы тебе а ли шхуна. И никоими ты человеческими силами от льдин от этих не оборонишься. Ходят они такие большие, что и глазом не окинешь: иная кажет верст на десять длиннику, а бывают-де и больше того. Треску, да визгу, да всякого шуму от них! Словно свет-то Божий проставляется, и Антихрист грядет во облацех небесных со звуком трубным.
Этак-то вот мне надумалось лет тому тридцать назад! — продолжал мой старик, подвигаясь со стулом. — Упромышляли мы зверя на Матке всю весну, все лето и осени прихватили. А зверя в тот год выстало несосветимая сила, так и лежал по берегу-то плашмя, что поленья. Отстать, кинуть бы — моченьки не хватает: что ни утро, то и подмывает тебя: и сегодня ступай, коли де его, руби его! Пороху было вдосталь, в залишке. Соседи домой побежали, наказали мы им, чтоб прислали другое судно — побольше; подождем, мол, здесь. Авось, мол, зима-то позамедлит, недаром-де зверя идет к нам все пуще да пуще. «Не надо бы зиме ранней быть», — мерекаем себе, да так вот и ждем неделю, другую и третью. Надо бы судну прийти, потому ветра все с берегу горные падают, а по ветру с Печоры до Матки на парусах всего три дня ходу: так завсегда! А тут, глядим, уж и на четвертую неделю четвертый день пошел: потосковали опять, попечалились друг дружке. Защемило наши сердечушки-то туже да туже. В сумнение, в боязнь впали: не бывать, мол, нам эту зиму дома, не нашли, знать, наши судна. Дело худое! Помолился я Богу и на пятые сутки и пошел, по своему по обычаю, на море глядеть: покажется парусок — наше судно бежит. Иду это я к морю и думаю, многое разное думаю, о чем бы и не след на ту пору вспоминать, домой, мол, приеду, жена встренет, ребятенки заластятся, соседи с разговорами придут, вина выставлю, пить станем, песни запоем... Думаю все это, идучи к морю, а самому и невдомек, что ветер не вечерошной тянет. Подставил я ему щеку, встоком сказался, — ветром тем непутным, что из самой-то голомяни от веков тянет. Так у меня на ту пору ноженки и подкосились, словно поджилки меня кто поленом урезал: присел-нали. Одначе, оправился, дальше пошел и море увидал, да белое такое, вон что оленья постель белая. Кругом белое море, а воды на нем ни слезинки, ни капельки: все лед, кругом торосья. И визжат это они, и стонут, не слыхивал так! Антихрист, мол, идет с сонмищем со своим, а кой, мол, тут тебе черт! — ладья деревенская на выручку... Пришел к своим в избу, да и взвыл, рассказал им все; только по бедрам ударили, да головушку понурили. Теперь-де жди до весны горних-то ветров, а как-никак — зимовать, видно, надо. Помолились мы Богу крепко-накрепко, да и зазимовали!..
Старик, опустив голову, смолкнул.
— Наступило, стало быть, для вас самое трудное время! — подсказал я, чтобы подзадорить старика на продолжение рассказа его, и не ошибся. Старик продолжал прежним тоном:
— Самая трудная была та пора! Такая, сказать тебе надо, пора наступила, что еле до весны дожили. Одначе, троих горемычных товарищей похоронили там.
— Ты старик, расскажи, пожалуйста, по порядку.
— Порядки тебе эти — вот какие будут... не соскучился бы ты?
— Сделай милость, рассказывай! Весьма обяжешь.
Рассказчик начал не прямо, но предварительно огляделся кругом избы, наполненной в то время слушателями и столько же зрителями, являвшимися, по обыкновению, на всякий приезд мой в любое из печорских селений, и промолвил:
— Из лишних-то кто есть, ушли бы. Вы, бабы!.. Ступайте-ко вон, не мешайте мне! Вели, ваше высокородие!
— По мне, зачем же их гнать? Пускай слушают: не помешают.
— Воют ведь они. Что вот не рассказываю, голосами воют без удержу.
Сталось по желанию старика, заинтересовавшего нас еще более такою торжественностью вступления.
— Затерло вот этак нас льдами, затянуло кругом, что ни входу, ни выходу. Справа и слева — Божие произволение; сверху и снизу — Его святая милость. Хочешь ты — в снег зарывайся, хочешь — в избе сиди да надейся. А ведь избы наши известно: сверху мочит, с боков дует, снизу всего тебя насквозь до последнего суставчика сыростью пробирает, потому избы эти строены и невесть в кою пору и невесть из чего. Всю, вон, эту дрянь-то, что и море не держит в себе и что плавиком зовем по-нашему, мы в строенье пускали: все эти бревна, кряжи, щепу разную, что ухватит волна на одном берегу, а выкинет на другой, да промочит ее всю до сердцевины, да прогноит до слез. Теперь ведь только из привозного-то лесу строить начали, а в те времена, что выбросит море, то и наше. В такой-то вот избе и мы сказки сказывали, в кулаки дули, с ноги на ногу переступаючи, да думали: «Вот, кабы, Господь снегу накидал к нам побольше, хорошо бы было». И за этим не стояло дело: на Кузьминки (к 1 ноября) наметало его такую пропасть за ночь, что потом целый день отгребались. В избе теплее стало, и пол промерз: не в тумане сидели, по крайности и ношник не трещал, не брызгал. Так, гляди, иная беда навязалась, а запрежь того, поглядишь бывало, как это оно тебе постоит на небе-то красным таким да большим-пребольшим, так, к примеру, на полчаса по времени, да и спрячется. А тут тебе и выглядывать перестало — скука взяла! Чайки улетели, утки потом, моржи пропали, ни реву, ни свисту — еще того хуже пришло, хоть сам себе в ногти свищи! Один ошкуй пугать приходил да воровать, что упромыслили мы: стали стрелять по нем, убили троих. Мясо собакам пригодилось. Четвертого поранили — думаем, скажет другим, что деремся-де — не ходили бы; так, ин, еще пришли: один совсем в избу лез и собаку одну изломал — угодили под сердце, нам же достался. На Веденьев день и дня знать не стало, все едино, что ночь, не светлей ее; ошкуй перестал ходить, в снег зарылся голодом жить до весны. «Ладно, мол, свояк, надумал ты этак-то: теперь горем меньше стало!» А до того начнут эти ошкуи в ногти свистать один за другим: таково надрывно и боязко. Перестали свистать — легче стало, и в ушах, и на сердце не тягостно. Зато уж опять больно темень-то одолела: ничего не распознаешь. Решили так, что коли-де в одной плошке ношник сгорит — день прошел, в другом ношнике порешилось сало — ночь прошла: и досчитались мы, вот эдак-то, по нашему счету, до Рождества Христова. Да не на радость, знать, досчитались: не было у нас из еды ни синь-пороха: рыбы какой по осени-то наловили — всю поели; птицы было — до Филипповок-то прозапасли, так и той нету, да опять же и грех мясо в пост есть: на том свете и водицы не дадут напиться. Наступило Рождество, а нам и разговеться нечем. День-то сидели — горевали, песни, было, на утеху свою, к вечеру-то запели, так на голодное-то брюхо голос не потёк. Бросили!
Был с нами молодец один — Тимохой звали (помер уж) — ушел, не сказавши слова. День пропадал, вернулся радостный такой, шутит: «Хотите, — говорит, — помирать, так сказывайте: могилы-де вырыл». — «Да как же, мол, Тимофеюшко, ты могилы-то вырыл, когда землю теперь и огнем не прошибешь?» — «А я, — говорит, — в снегу вырыл могилы-то». — «Да мы, мол, не медведи, — смеемся ему. — Ты, мол, дело-то сказывай». — «А какое-де вам дело сказывать: есть, мол, хотите?» — «Ну да как, мол, Тимофеюшко, не хотеть; посмотри ты на нас: осунулись. Опять же целый день тошнит, знобит, не согреемся. Во рту горечь такая, словно смолу ели. Опять же десны припухать стали, а морошку, сам-де знаешь, еще к Николину дню всю поели». И теперь вижу все это (хоть и тридцать годов прошло): ухмыляется нам шутник, опять зашутил, из избы вышел да принес нам... Принес-то он нам оленя дикого, теплый еще. Стали мы кровь пить, мясо так и не жарили — сырым ели. И ничего сладко таково! И наелись скоро. Пить захотелось — натаяли снегу, напились. К вечеру голова разболелась, тошнота долить начинала, не выдержали... А Тимоша наш все шутит, ему все смешки да забавы. Допрежь этого с ним не бывало, что ни знали его: думчивый был такой, неприветный. Согрешил я на ту пору, подумал: перед горем, мол, ты, Тимофеюшко, раскудахтался. Ему-то я о том не сказал, а ребятам-таки попечаловался. «Так, — говорили, — со большой со тоски дурит, да опять же и вера наша, что коли-де цинги ты боишься, больше смейся, больше бегай, шевелись: не пристанет она». Вот и Тимофеюшко наш дурил еще день, да и смолкнул. День молчит, другой молчит, на третий к вечеру слег. Слег, что бревно слег, святая душа, богоданный товарищ... милый человек! У нас и сердечушки защемило: так-то вот, мол, все мы под Господом! Упаси, мол, ты его, Святая Богородица! И стало нам таково тошно!..