Сергей Кумиров – Память души. Книга первая (страница 8)
Их ворвалось шестеро, лица скрыты платками. От них несло потом, вином и злобой.
— Добрый вечер, маэстро. Поделись-ка своим добром, — прохрипел предводитель.
Диего не дрогнул. Он схватил молот для натяжки кож и молча встал между бандитами и семьей. В его глазах горел холодный огонь.
— Убирайтесь. Пока живы.
Один из разбойников бросился на него с ножом. Диего, могучим и точным движением, ударом молотка обезоружил его, а вторым, страшным ударом в висок, уложил на пол. В комнате повисла тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием. Дети замерли в ужасе, прижавшись к матери.
Но силы были слишком неравны. Пока Диего бился с двумя другими, четвертый, низкорослый и вертлявый, подкрался сзади с ломом-фомкой, тем самым, что они использовали, чтобы выломать дверь. Он занес его со всей силой и жестокостью, с хрустом, который Исабель слышала до конца своих дней, проломил Диего затылок. Ее муж, ее любовь, ее каменная стена, рухнул на пол как подкошенный дуб, даже не успев вскрикнуть.
У Исабель перехватило дыхание. Весь мир сплющился в тонкую, звенящую пленку. Она не чувствовала рук детей, не слышала их плача. Все происходило где-то далеко, под толстым слоем ваты. Она видела, как один из бандитов, с глазами пустыми, как у акулы, взял ее дочь… Потом сыновей… В комнате стало тихо. Слишком тихо.
Только когда грязные руки потянулись к ее платью, разрывая тонкий лен, в ней что-то дрогнуло. Ее тело оскверняли, а душа, казалось, витала под потолком, наблюдая за этим кошмаром. Но в самом ядре ее существа, в глубине, куда не проникала даже боль, медленно и чудовищно, как лава, стала подниматься ярость. Это была не истерика, не отчаяние. Это была холодная, кристальная решимость.
Когда насильники, уставшие и расслабленные, отвернулись, закуривая, она двинулась. Не как обезумевшая женщина, а как пантера. Она проскользнула мимо них, выскочила в распахнутую дверь и побежала. Бежала по ночным улицам Севильи, не чувствуя под собой камней, не слыша криков погони. Она бежала в лес, что начинался за городской стеной, и только там, в чащобе, упала на землю и, наконец, закричала. Беззвучно, разрывая горло изнутри.
На рассвете она пришла в себя. Сердце ее было не разбито. Оно было запечатано. Заколочено наглухо, как дом, в котором умерли все жильцы. Она стряхнула с себя листья и пошла. Прямо в суд, к алькальду. Говорила она ровно, без слез, словно отчитываясь о потерянном товаре. Ее показания, полные леденящих душу подробностей, стали приговором.
Разбойников, включая дона Альваро, который быстро заговорил под пыткой, поймали через неделю. Приговор был скорым — виселица на главной площади. Весь город пришел поглазеть на казнь. Исабель стояла в первом ряду. Она смотрела, как болтаются в петлях тела тех, кто отнял у нее все. Ждала облегчения. Ждала, что боль утихнет. Но ничего не произошло. Только пустота внутри стала глубже и чернее.
Она поселилась в дальнем монастыре, потом переехала в Мадрид, сменив имя. Жизнь продолжалась. Она прожила долгую жизнь — еще пятьдесят лет после той ночи. Она работала, строила, даже помогала другим. Но всегда — на расстоянии. Люди были для нее хрупкими стеклянными фигурками, которых больно любить, ведь их так легко разбить. Любая привязанность казалась ей будущей могилой. Она боялась за каждого, кто хоть на миг становился ей близок, и потому отталкивала всех. Ее сердце, когда-то пылавшее любовью, превратилось в склеп, где в кромешной тьме хранились портреты Диего, Луиса, Пабло и Консуэло.
Десятилетия спустя, уже глубокой старушкой, она жила в небольшом домике у моря в Валенсии. Однажды вечером она сидела в саду, наблюдая, как солнце красит воду в золото и багрянец. К ее калитке подошла соседская девочка, Марита, и протянула ей только что распустившуюся алую гвоздику.
— Для вас, сеньора. Она такая же красивая, как вы.
Девочка улыбнулась и убежала.
Исабель смотрела на цветок. Он был хрупким. Его лепестки могли смяться от малейшего прикосновения. Он был обречен завянуть через несколько дней. И все же он был прекрасен. В нем не было страха перед неизбежным увяданием. Он просто цвел, отдавая миру всю свою красоту, не требуя гарантий.
И в тот самый миг, под шепот средиземноморского прибоя, что-то в ней сломалось. Не сердце — оно было сломано давно. Сломалась та стальная дверь, что она сама возвела вокруг него. Прошло семьдесят лет. Она отдала мертвым все, что могла — свою скорбь, свою ярость, свою жизнь. Что, если попробовать отдать что-то живым? Хотя бы остаток своих дней.
Она поднесла гвоздику к лицу, вдохнула ее пряный, сладкий аромат. И позволила себе вспомнить. Не боль, не кровь, не страх. А смех Консуэло. Упрямый взгляд Луиса. Задумчивую улыбку Пабло. И теплые, сильные руки Диего, которые умели так грубо работать с кожей и так нежно касаться ее щеки.
По ее морщинистой щеке скатилась слеза. Первая за многие-многие годы. Она не была горькой. Она была, как первый дождь после долгой засухи. Сердце, запертое и иссушенное, медленно, со скрипом, как давно не открывавшаяся дверь, стало распахиваться.
Она не забыла. Она простила. Не бандитов — их она простила давно, ибо ненависть слишком тяжела для ноши. Она простила себя. За то, что выжила. За то, что не умерла тогда вместе с ними. За то, что боялась жить.
На следующий день она пригласила Мариту и ее семью на чай. Она стала рассказывать истории — не те страшные, а другие. О Севилье, о запахе кожи и апельсиновых цветов, о любви, которая бывает сильнее смерти.
Исабель де Валье прожила после этого еще два года. Не слишком долго, но достаточно. Она научилась снова смеяться громко, без оглядки. Дарить подарки без страха, что их не оценят. Обнимать соседских детей, не думая о том, что может их потерять. Она разрешила себе жить. И ее сердце, израненное, залатанное, но живое, наконец, открылось этому миру, приняв его хрупкую, мимолетную и бесконечно прекрасную красоту. Она поняла, что любовь — это не гарантия от потерь. Это мужество любить, несмотря ни на что. И это была ее последняя, и самая великая, победа.
Хлеб и холод
Память — странная вещь. Она берет тебя за руку и ведет туда, куда не хочется, но нельзя не идти. Вот и сейчас, глядя на уютный ужин в теплой квартире, я снова там. Не здесь, не в этом мягком кресле с пледом на коленях, а там — в блокадном Ленинграде, в комнате, где дыхание становится инеем на стенах.
Мне было пять лет. Память о довоенном мире — какая-то размытая открытка: солнце, зелень, папины сильные руки, подбрасывающие меня к потолку. А потом началась война, папа ушел на фронт в первые же дни, и мир сжался до размеров нашей комнаты, брата Вовки и маминых глаз, ставших огромными в исхудавшем лице.
Главное воспоминание — голод. Не как чувство, а как отдельная сущность, которая жила с нами, дышала в лицо, сжимала живот холодным узлом. И холод, пробирающий сквозь все слои одежды, въедающийся в кости.
Мы жили втроем. Папа присылал с фронта что мог — иногда сухари, иногда кусочек сахара, завернутый в газету. И мы выжили. Во многом благодаря маме. У нее был тайник — дырка в стене за отклеившимися обоями, где она прятала неприкосновенный запас: кусочек хлеба, размером со спичечный коробок. Хлеба, в котором было все: и древесные опилки, и лебеда, и жмых, — только почти не было муки. Этот кусочек был нашей последней надеждой, нашей путеводной звездой на тот случай, если «совсем нечего будет есть». Мама трогала его каждый день, проверяя, на месте ли он, но ни разу не позволила нам съесть, пока был хоть какой-то другой паек.
Вове было девять. Он старался быть как папа — серьезным, сильным. Мы вместе ходили на Неву, за водой. Нескончаемая процессия людей с ведрами и бидончиками, бредущих по снежной тропе к черной проруби. Лед был толстенный, синеватый, а вода ледяной иглой пронзала руки даже сквозь рукавицы.
Однажды мы возвращались. Я несла маленький бидончик, Вова — два тяжелых ведра на коромысле. Небо было низким, свинцовым. И вдруг оно завыло.
Сначала далекий гул, потом свист, который рос, рвал барабанные перепонки. Первый взрыв грохнул где-то за спиной, за спинами других таких же, как мы, водовозов. Земля вздрогнула. Крики, бег. Вова бросил ведра, вода тут же стала льдом на снегу.
— Ложись! — закричал он, но его голос утонул в новом, более близком разрыве. Грохот оглушил, в ушах зазвенело. Снег и земля взметнулись фонтаном впереди.
Он схватил меня за рукав, потянул к себе, и мы упали в промерзшую колею от саней. Свист стал пронзительным, воющим прямо над головой. Мир сузился до Вовиного лица, его широко раскрытых глаз. И в них я увидела не детский испуг, а понимание. Странное, взрослое, страшное понимание.
— Закрывай уши! — крикнул он.
И закрыл меня собой. Всей своей девятилетней, худой, но для меня невероятно сильной спиной.
Удар. Оглушительный грохот. Давление. Горячий вихрь. Тишина. А потом — звон. Скорлупа изо льда и огня, в которой я лежала, прижатая к мерзлой земле. Сверху было тяжело. Очень тяжело.
— Вов? — прошептала я.
Он пошевелился. С трудом приподнялся на локтях, заглянул мне в лицо. Из его носа текла кровь, падая на мою варежку.
— Живая? Целая? — голос был хриплым.