18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Ходорев – В путь (страница 6)

18

И у Сергея сразу всплыли в голове строки — из песни, которую он слышал давно, очень давно, может, в спецшколе, может, ещё раньше, от кого-то из старших, из тех, кто уже был в лагерях и пел эти песни негромко, вполголоса, как молитву:

«Здравствуй, каменный двор, мать-старушка-тюрьма. Здравствуй, церковь, оковы, решётка.»

Он остановился на минуту. Не потому что растерялся — наоборот. Потому что понял: это — теперь его квартира. Это — дом. Не тот дом, из которого он сбегал в шесть лет босиком по асфальту. Не тот дом, где мать не сказала ни одного тёплого слова. Не тот, где отец бил молча, без объяснений. Другой дом. С чужими людьми, с казённым одеялом, с туалетом за фанерой. Но — дом. Единственный, который у него был.

Один из мальчишек — постарше, с тёмными глазами и щетиной, которая росла неровно, клочьями, посмотрел на Сергея и спросил:

— С этапа?

— С этапа, — кивнул Сергей.

— Малолетка?

— Малолетка.

— Статья?

— Сто сорок четвёртая, часть первая. И сто шестьдесят третья.

Мальчишка присвистнул — тихо, почти беззвучно, одними губами. Сто сорок четвёртая, это серьёзно. Это — не кража, не мелочь. Это — грабёж.

— Долго?

— Срок? — Сергей пожал плечами. — Суд будет. Пока — следствие.

— Понятно, — мальчишка кивнул. — Я — Диман. Это — Паха, — он указал на второго — щуплого, рыжего, с веснушками, который сидел на нижних нарах и смотрел на Сергея без враждебности, но без дружелюбия — просто смотрел, оценивал, как смотрят на нового в стае. — А вон там — Рустам.

Рустам — тёмноволосый, с бровями, которые срослись на переносице, и с татуировкой на пальце, маленькой, синей, не разобрать, что, сидел на верхних нарах и не сказал ни слова. Только кивнул — коротко, едва. И отвернулся к стене.

— Я — Серый, — сказал Сергей. — Куда ложиться?

— Вон, верхнее, — Диман указал на свободное место. — Свободное.

Сергей забросил матрас на верхние нары — привычным движением, сверху, как учили в спецшколе: матрас, первым, потом, одеяло, потом, подушка. Разложил, разгладил — руки делали сами, голова была где-то в стороне. Потом сел на нары, спустил ноги, посмотрел на мальчишек. Три незнакомых лица. Три чужих человека. Три — как и он, малолетки во взрослой тюрьме. И от этого — не ближе, не теплее, не легче. Но — не так одиноко. Не один — уже не один. Пусть — чужие. Пусть — незнакомые. Но — не один.

— Серый, а ты откуда? — спросил Диман, закидывая руки за голову.

— С севера. Стрежевой.

— Ого. Далеко. А как сюда попал?

— Вертолётом. По этапу.

— Вертолётом, — Диман хмыкнул. — Круто. Мы — воронком. А ты — вертолётом. Как шишка-пассажир.

— Да, — невесело усмехнулся Сергей. — Только обратно не привезут.

— А-а, — Диман махнул рукой. — Обратно — никогда не привозят. Только — дальше.

Паха, который молчал всё это время, разглядывая Сергея из-под рыжих бровей, вдруг спросил:

— А ты чё, в спецшколе был? Только не ври — я сразу вижу.

— Был, — ответил Сергей. — А что?

— Да так. Примета есть. Кто из спецшколы — те сразу по-другому входят. Не суетятся. Не озираются. Как домой приходят.

— А я и пришёл домой, — сказал Сергей, и не понял сам — пошутил или нет.

Он посмотрел на кусок неба в окне. Серое, плоское, безжизненное. Но — небо. Не стена, не потолок, не решётка. Небо. И пока есть небо — есть, что-то. Может — не надежда. Может — не будущее. Но — что-то. Что-то — за стеной. Что-то — за забором. Что-то — за этим серым, плоским, безжизненным окном, которое, как щель в двери, через которую виден другой мир, в который тебе, хода нет, но который, есть. И от того, что он есть, — не легче, но, не так пусто.

Это его теперь квартира. Сергей закрыл глаза. Лёг. Одеяло — тонкое, казённое, пахнущее чужим мылом. Подушка — плоская, как блин. Матрас — жёсткий, с комками, как будто внутри, не вата, а чья-то смятая, скрученная, неудобная жизнь. Но — лёг. И лежит. И живой. Пока живой. И пока живой, не последнее. Не последнее небо. Не последняя камера. Не последний день. Пока — не последнее.

Пока.

Глава 5. Камера

Сергей начал потихоньку, понемногу входить в режим тюремной жизни. Не то чтобы он этого хотел — скорее, тело само перестраивалось, как перестраивается оно при переезде в новый город: сначала всё чужое, потом привыкаешь, потом перестаёшь замечать. Так и здесь — камера, решётка, жёлтые стены, запах хлорки и чужого табака, всё это в первый день резало, давило, кричало «ты не отсюда», а через неделю стало просто фоном. Через две — нормой. Через три — уже и не помнилось, что когда-то было по-другому.

У него было преимущество перед своими сокамерниками — и он это знал, хотя никогда бы не сказал вслух. Спецшкола. Не пацаны с улицы, не детские дома — спецшкола, где жёсткость была не исключением, а правилом, где били, не от злости, а от системы, где слабость, это приговор, а сила, единственная валюта. Сергей впитал это не головой — кожей, мышцами, костями. Он знал, как смотреть, чтобы не спровоцировать удар. Знал, как молчать, чтобы не привлечь внимание. Знал, как стоять, чтобы не казаться слабым, и как сидеть, чтобы не казаться опасным. Это — не наука, это, инстинкт. Тело помнило то, что голова давно забыла.

Он быстро выбился в лидеры. Не потому что хотел — а потому что не мог иначе. Жестокость спецшколы, впитанная в кожу, в кости, в рефлексы — она выходила наружу, как выходит из земли вода: неостановимо, тихо, но, сильно. Он не дрался, не кричал, не угрожал — он просто был. Был так, что другие — чувствовали: этого не надо трогать. Не потому что страшно — а потому что бесполезно. Как стену — её не трогают не от страха, а от понимания: она не сдвинется.

— Серый, а ты чё, в спецшколе был? — спросил как-то Диман, лежа на верхних нарах и болтая ногами.

— Был, — ответил Сергей, не поднимая глаз от журнала, который листал, больше по привычке, чем из интереса.

— И как там?

— Как тут. Только кормят хуже.

Диман хмыкнул. Паха, сидевший у стола и раскладывая карты, поднял голову:

— Нет, ну серьёзно. Ты чё такой... ну, крутой сразу? Тебя ж никто не трогает.

Сергей отложил журнал, посмотрел на Паху — спокойно, без вызова, без позы, и сказал:

— А зачем меня трогать? Я никого не трогаю. Живу спокойно.

— Ну да, — не унимался Паха, — только когда Руслан тебе за чифирь не отдал, ты его так посмотрел — он два дня с тобой здоровался. А ведь он старше тебя.

— Руслан — мудак, — сказал Сергей просто. — Руслан — который взял чужое и не отдал. Я не просил. Я — посмотрел. Он — понял. Всё.

— А если б не понял?

— Тогда бы — по-другому. Но он понял.

Паха открыл рот, чтобы спросить ещё, но Диман пнул его с верхних нар — не сильно, но ощутимо, и сказал:

— Паха, закройся. Не лезь. Человек — жил, знает. Ты — в первый раз, ты — не знаешь. Сиди и учись.

Паха замолчал. Но в глазах его — рыжих, с веснушками на веках, мелькнуло что-то: не обида, не страх, уважение. Тихое, не сказанное вслух, но — видимое. Малолетка, который прошёл спецшколу,, это не мальчишка с улицы. Это — другой уровень. И Паха это понял — или начал понимать.

Но это ему было нужно для выживания — и только. Он никогда не показывал свою слабость, хотя ему совершенно это было ненужное — быть жёстким, быть первым. Если бы можно было — он бы свернулся на нарах, накрылся с головой одеялом и лежал так, тихий, незаметный, пока всё не закончится. Но нельзя. Потому что в тюрьме, как и в спецшколе, как и на улице, слабость, это приглашение. Покажешь, что тебе плохо — и придут те, кому от этого плохо станет хорошо. Так устроен мир за забором, за решёткой, за любым замком: если ты не волк — ты овца, а овцу стригут.

Он завидовал сокамерникам. Тихо, зло, стыдно — но завидовал. Им приносили передачки. Мамы, бабушки, тёти — кто-то приходил, кто-то писал, кто-то заполнял бланки, стоял в очередях, нёс пакеты с едой, с одеждой, с сигаретами. Маленькие, скучные, казённые процедуры — заполнить бланк, передать через окошко, ждать, пока контролёр проверит, нет ли чего запрещённого, но за этими процедурами стояло то, чего у Сергея не было: кто-то, на воле, думал о нём. Кто-то знал, что он здесь. Кто-то — ждал.

У Сергея ничего этого не было. Никто не приходил. Никто не писал. Никто не заполнял бланки. Сумка, с которой он приехал, — та самая, потёртая, с заедающей молнией,, была всем, что у него было. И от этого — не обидно, не горько, пусто. Пусто, как в той камере без кроватей, где он ждал развода. Пусто, как в карцере, где бетон и лампочка. Пусто — как в его жизни, с самого начала.

И у него была полная неловкость, когда его спрашивали:

— Серый, а ты сирота? Чё тебе никто не передаёт?

Сергей не знал, что на этот вопрос отвечать. У него официально были родители — живые, здоровые, с адресом и телефоном. А на самом деле их не было. Он мог спокойно себя считать безотцовщиной, сиротой, без родителей. «Сирота при живых родителях» — звучит как оксюморон, но для Сергея это было не словосочетание, а, жизнь.

— Ну... у меня родители есть, — говорил он, и голос его в этот момент становился ровным, пустым, как стена, на которой ничего не написано. — Просто далеко. Не могут приехать.

— А письмо? — не понимал Диман. — Написать-то могут?

— Могут. Наверное. Не знаю.

— Ну, ты им напиши. Скажи, куда писать. Они и напишут.

— Да, — кивал Сергей. — Напишу.

И разговор заканчивался. Потому что Сергей замолкал, и по его лицу было видно — всё, закрыто, не лезь. И мальчишки не лезли. Чувствовали — по интонации, по тому, как он отводил глаза, по тому, как брал журнал и начинал листать, не читая, что здесь, граница. И за эту границу — нельзя. Потому что за ней — боль. А боль — у каждого своя, и чужую, не трогают.