Сергей Гречишкин – Волошинские чтения (страница 18)
Мифологические образы Волошина не произвольны, но сопрягаются с тютчевскими, как, например, Огонь, который и животворен, и опасен. Вся история человеческого общества предстает в цикле «Путями Каина» не как следствие действия объективных законов и разумной воли человека, но как поле деятельности этих «демонов глухонемых», которые творят историю людей по-своему, нечеловечески. Мифотворчество Волошина оказывалось способом постижения нечеловеческих противоречий буржуазного мира.
Как и у Тютчева, новая мифология не противоречит старой. Так, в поэме «Магия» новые демоны не заменили старых, но отвратили человека от тех, «человечных», «естественных» демонов (как не вспомнить марксово «естественных повелителей»!), которые послушно служили человеку, пока он был естественной частью «благой природы». К сожалению, теперь «человек не различает лики, когда-то столь знакомые, и мыслит себя единственным владыкою стихий, не видя, что на рынках и базарах за призрачностью биржевой игры, меж духами стихий и человеком не угасает тот же древний спор, что человек, освобождая силы извечных равновесий вещества, сам делается в их руках игрушкой» (281—282). Таким образом, мифология Волошина приводила к тютчевскому объяснению трагедии человека: «безверием палим и иссушен», человек принужден жить в «обезбоженной природе», лишившись поддержки ее «естественных» богов.
В поэтической системе Волошина мифологическими существами оказывались не только отвлеченные силы и понятия, но и отдельные человеческие личности — демоны: Дмитрий-император, Стенька Разин, протопоп Аввакум, Петр I, Распутин и др. Демонами эти исторические личности оказываются потому, что действуют не по своему собственному разумению или воле, а представляют собой некую нечеловеческую силу, которая вольна возродить ту или иную историческую личность и после ее физической гибели. Так, например, Дмитрий-император, многократно убиенный и воскрешенный, обещает: «И опять приду — чрез триста лет» (243). Таким же обещанием заканчивается грозный монолог Разина в стихотворении «Стенькин суд»: «Мы устроим в стране благолепье вам, Как, восставши из мертвых с мечом, Три угодника — с Гришкой Отрепьевым Да с Емелькой придем Пугачом» (246).
Если демоны — естественные и неестественные силы — встречаются еще в статьях Волошина 1904—1907 гг., то демоны в человеческом обличье появились много позже. В письме к А. М. Петровой от 15 января 1918 г. поэт сообщал: «Пока у меня единый русский демон — Дмитрий-император. Он — уже историческое явление демонизма» (425). Впоследствии число этих демонов-людей возрастет, особенно в поэме «Россия», в результате чего и сама история предстанет в виде мифа, подчиненного внечеловеческим законам: «Есть дух истории — безликий и глухой, что действует помимо нашей воли» («Россия»). Такая позиция приводила поэта к историческому фатализму и пессимизму — сознанию невозможности изменить ход истории, ибо «мы не вольны в наследии отцов» («Россия»).
Историзм пронизывал стихи Тютчева. Историзм становится определяющим фактором поэзии Волошина после 1907 года. Речь не о том, что его привлекают исторические сюжеты, хотя и это тоже весьма характерно для поэзии особенно последнего десятилетия, — куда важнее то, что теперь Волошина, как и Тютчева, волнует желание понять истоки явления, ОСМЫСЛИТЬ ЕГО ВО ВРЕМЕНИ. Так, перекладывая на стихи «Сказание о царях Московских» Катырева-Ростовского, Волошин стремится в разрозненных характеристиках русских царей подчеркнуть тенденцию вырождения, неизбежного для тех, кто тянется к власти.
Не признававший классовой борьбы как движущей силы развития, Волошин пытался объяснить процессы русской истории через психологию, личную и национальную. Это приводило, с одной стороны, к удивительно емким и точным характеристикам (см., например, портреты Аракчеева, Николая I, интеллигента в поэме «Россия»), а с другой — к субъективным и неверным определениям исторической перспективы. Последнее обстоятельство и было одной из причин, почему в течение долгого времени поэзия Волошина не рассматривалась в русле советской поэзии. Но разве не так же было и с поэзией Тютчева?[122].
Однако исторический пессимизм и идеализм в поэзии вовсе не тождественны аналогичным явлениям в политике и философии. Политические и философские взгляды художника — только часть его мировоззрения, и «если перед нами действительно великий художник, то некоторые хотя бы из существенных сторон революции он должен был отразить в своих произведениях»[123]. Принципиально неверно, когда, забывая о марксистско-ленинской теории отражения, подходят к явлениям искусства только с точки зрения их плакатно-поучительной ценности, понимая саму эту ценность узкоутилитарно.
Становление Тютчева как поэта приходилось на эпоху буржуазных революций в Европе, становление Волошина — на эпоху нарастания революции пролетарской. Не будучи связаны с теми силами, которые готовили революционные перевороты, оба поэта склонны были видеть прежде всего разрушительную силу предстоящих социальных катаклизмов. Именно это предощущение неминуемых сдвигов, «геологических оползней душ» (Волошин, «Четверть века»), и давало основной импульс их поэзии. Нельзя не согласиться с Н. Берковским, который писал: «Осознавал то Тютчев или нет, но именно Европа, взрытая революцией 1789 года, воодушевляла его поэзию»[124]. Что же касается Волошина, то он сам неоднократно говорил достаточно определенно: «То, что мне пришлось в зрелые годы пережить русскую революцию, считаю для себя великим счастьем»[125]. И еще: «Дар речи возвращается мне только после Октября, и в 1918 г. я заканчиваю книгу о Революции „Демоны глухонемые“ и поэму „Протопоп Аввакум“»[126].
Конечно, различие эпох не могло не сказаться на самом характере их восприятия. Но это не отменяет, а только усиливает сходство, помогая воспринимать Тютчева и Волошина как звенья одной и той же цепи: они отразили разные этапы одного и того же исторического процесса. Думается, многие мысли и оценки Волошина могли бы стать тютчевскими, доживи Тютчев до бурных событий начала XX века. Речь идет не о литературной традиции, но о прямой философско-нравственной преемственности.
По справедливому замечанию П. Громова, отказывая художнику в праве на противоречивость творчества, мы тем самым отказываем ему в праве на отражение противоречий действительности, лишаем литературу права быть «зеркалом революции»[127]. Та половинчатая формула, к которой мы часто прибегаем, разделяя творчество великих писателей прошлого на «реакционное» и «прогрессивное», «правильное» и «неправильное», — все та же дань вульгарно-социологическому методу, потому что творчество талантливого художника не поддается механическому членению и в самой противоречивости своей сохраняет удивительную цельность. Отвержение одной части этого органического целого неизбежно влечет за собой неправильное понимание и отвержение других частей.
Сказанное имеет прямое отношение к Волошину и Тютчеву: как того, так и другого поэта долгое время искусственно изолировали от литературного процесса на основе тех или иных «ошибок» и «непониманий». А между тем неприятие революции Тютчевым и позиция «над схваткой» Волошина объясняются не «реакционностью» поэтов, а тем, что они видели и глубоко воспринимали ту сторону революции, о которой В. И. Ленин говорил: «Наша революция — явление чрезвычайно сложное; среди массы ее непосредственных свершителей и участников есть много социальных элементов, которые тоже явно не понимали происходящего…»[128].
В стихотворении, посвященном декабристам, Тютчев осуждает их вовсе не за то, что они выступили против самодержавия, отождествляемого им с ледяным полюсом, — а за то, что они изменили присяге, слову. Нравственный аспект был для поэта наиболее существенным в оценке людей и их деятельности. Из статьи «Россия и революция» видно, что революция отталкивает его прежде всего потому, что в ней видится возможность торжества ненасытного человеческого эгоизма, противовес которому Тютчев находил только в соблюдении человеком не им установленных законов (ср. с карамазовским «все дозволено»). Таким образом, в революции Тютчев видел прежде всего возможность торжества буржуазного начала. Это неприятие сродни тому, которое было у Л. Толстого и Достоевского, отчетливо различавших в буржуазных революциях античеловеческое, диктаторское начало.
Но разве не то же самое у Волошина, видевшего, как «вслед героям и вождям крадется хищник стаей жадной, чтоб мощь России неоглядной размыкать и продать врагам» («Гражданская война»)? Стихи о русской революции, написанные им предельно конкретно и точно, позволяют понять отношение Волошина к человеческой швали, взметенной революцией со дна жизни. Лишь один портрет среди стихотворного цикла «Личины» отличается сочувственной интонацией — портрет большевика. Такое изображение не очень расходится с известными нам историческими фактами. Когда в статье «Поэзия и революция» Волошин говорит о «так называемой буржуазии и пролетариате, которые свои личные и притом исключительно материальные счеты хотят раздуть в мировое событие, при этом будучи в сущности друг на друга похожи как жадностью к материальным благам и комфорту, так и своим невежеством, косностью и полным отсутствием идеи духовной свободы»[129],— совершенно ясно, что речь идет не о том классе, который провозгласил «свободное развитие каждого», как «условие свободного развития всех»[130], возглавил пролетарскую революцию, осуществил социалистическое строительство и создание социалистической культуры.