Сергей Гречишкин – Волошинские чтения (страница 15)
Сохранилось немало свидетельств об огромном интересе М. А. Волошина к творчеству Тютчева. В 1932 г., отвечая на вопросы Е. Я. Архиппова, Волошин дважды назвал Тютчева среди особенно близких и дорогих ему поэтов. М. С. Волошина в письме к автору этой работы вспоминала: «Тютчева он очень любил и ценил высоко … Помнил он его наизусть всего, постоянно цитировал, а иногда у нас бывали целые дни „тютчевские“, когда он жил этим и читал только его — Тютчева. И неоднократно, так совпадало с его состоянием, на прогулках он часто на заходе солнца, при тишине, читал: „Вот бреду я вдоль большой дороги“ — и говорил мне: „Напой, напой мне это“. Я пела Тютчева на свои мотивы. Часто, наполненный тютчевским настроением, Максимилиан Александрович был захвачен, поглощен тютчевским ритмом, мироощущением, глубоким созвучием чувств и сосредоточенным пониманием. Бывали у него дни такие и с другими поэтами, но Тютчева он чувствовал со всей полнотой, знал, глубоко чтил, глубоко понимал. Постоянно жил в его сфере подсознательного ощущения».
Поэтическое творчество М. Волошина отчетливо делится на два разных периода: до 1914 года и — после[98]. По-разному проявилось в эти периоды и тютчевское начало в его стихах.
В произведениях 1900—1913 гг., когда Волошин близок к символистам, провозгласившим Тютчева своим предшественником, тютчевское начало проявляется в его стихах преимущественно в ритмико-синтаксических, лексических, образных реминисценциях — в том, что Вяч. Ивановым было охарактеризовано как «синтетические копии»[99]. Так, легко различимы тютчевские оксюмороны в стихотворении «Письмо»[100]: «вечерне-радостная грусть» (88), «грустное счастье» (89), «легкий шелест дальних слов певуч, как гул колоколов» (87). Есть в этом стихотворении и прямая перекличка с Тютчевым: «…Продленный миг / Есть ложь… И беден мой язык» (89). Однако если у Тютчева оксюмороны являлись выражением «трагедии несогласованности мечты и реальности, дуализма жизни»[101], то в стихах раннего Волошина они были всего-навсего поэтическим тропом. Это различие особенно заметно, когда обращаешься к стихам о любви.
Стихи М. Волошина, посвященные М. В. Сабашниковой и Е. И. Дмитриевой, как и «денисьевский» цикл Тютчева, — стихи о любви-разладе, любви-страданье. К. Пигарев отмечал, что своеобразие тютчевской любовной лирики в том, что любовь «изображается как „роковая“ страсть, приносящая с собой душевные муки и даже гибель»[102].
Любовный цикл Волошина «Блуждания» выдержан, казалось бы, в том же ключе: «вериги любви», «пепел жгучий любви сгоревшей», «ложе любви», выспренне переназванное «престолом мучений», на который суждено лечь «судьбою темной» (177). Но тяжела и трагична не столько любовь, сколько разлука с любимой: «Мне больно / С тобой гореть, еще больней — уйти» (177).
Тютчев молит: «О, господи, дай жгучего страданья» (241)[103]. Волошин пишет о «жажде муки», которая бессмертна (177). У Тютчева, по словам исследователя, «союз двух душ не зависит от самих людей, а предопределен судьбою»[104] , у Волошина любовь тоже предопределена: «В неверный час тебя я встретил, / И избежать тебя не мог —/ Нас рок одним клеймом отметил, / Одной погибели обрек» (185).
Но на фоне этого сходства только рельефнее выделяется различие: у Тютчева — невозможность счастья в разорванном мире, у Волошина — тривиальное несовпадение двух характеров. Это различие особенно заметно в неточности реминисценции: тютчевский «порог как бы двойного бытия» (206) оборачивается у Волошина кольцом «одной неволи» — «двойным потоком бытия» (181). У Тютчева — трагическое раздвоение самой личности, принадлежащей одновременно к двум несовместимым мирам: «О, вещая душа моя! О, сердце, полное тревоги, О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия!.. Так, ты жилица двух миров…» (206). А у Волошина — один мир и одно бытие, в котором раздваиваются только линии воли.
Еще отчетливее несходство двух поэтов выявляется в стихотворении Волошина «Письмо». Образ роденовского кентавра, олицетворяющего собой «несовместимость двух начал», казалось бы, созвучен с тютчевской «жилицей двух миров»: «В безумье заломивши руки / он бьется в безысходной муке»[105]. Однако поэт тут же спешит подчеркнуть, что сам он иной: его «двуначальность» не трагична, напротив, — она — воплощение гармонии, способности одного «я» воплотить и примирить в себе самом противоположности:
В этих стихах бальмонтовская интонация отчетливее тютчевской!
Да и сама любовь в стихах раннего Волошина никак не походила на противоречивое (темное и одновременно просветленное) тютчевское чувство, чувство-перевоплощение, когда любящий обретает высокую способность страдать ЗА НЕЕ. Про героиню волошинской лирики не скажешь, что она «выше, сильнее, прямее и самоотверженнее мужчины», не напишешь, что «не ОН, ОНА является центральным образом любовной лирики»[107].
Не потому ли и сам образ лирического героя раннего Волошина оказывался несравненно ординарнее тютчевского, весь умещаясь в рамках поверхностно-романтического представления о герое-одиночке? Не столько трагическая, сколько самодовольная автохарактеристика героя:
Если Тютчев в «буйной слепоте страстей» угадывал воплощение древней основы мира — хаоса, наследие которого таится в «ночной душе» человека, то для Волошина эти слова были всего-навсего красивым поэтическим образом: слово не было еще обеспечено жизнью самого поэта.
Поседевший за одну ночь у гроба своей жены, Ф. И. Тютчев на себе познал «невыносимость» жизни: «Все пережить и все-таки жить. Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, КАК В ПРОВАЛЕ, как в пропасти, все обрушится» (379). В жизни тогдашнего Волошина таких трагедий еще не было[108].
Несомненно, трагизм лирики Тютчева питался не только событиями его личной жизни: в нем отразилось предощущение кровавых потрясений, ожидающих Россию, Европу — весь мир. Волошин тоже предчувствовал катаклизмы войн и переворотов, но это предчувствие отразилось не в лирике, а в его публицистике начала века. Исключение составляют, пожалуй, стихотворения: «Ангел мщения», «Предвестия», «Голова madame de Lamballe». Но и в этих стихотворениях трагизм скорее внешнего, нежели лирического плана.
Ранний Волошин не то, чтобы вовсе был чужд трагического, но оно воспринималось им словно бы вчуже. Таковы, например, стихотворения «На Форуме», «Акрополь», в которых следы разрушенной жизни предстают всего-навсего красивой картиной, экзотикой. Двумя десятилетиями спустя подобный пейзаж будет увиден иными глазами как трагедия земли и народа:
Только тогда, когда Волошин-поэт ощутит подлинные диссонансы действительности, — тогда и проступит в его стихах не внешнее, а глубинное тютчевское начало.
Трагизм М. Волошина, роднящий его с Тютчевым, впервые достаточно отчетливо проявился не в стихах, а в статьях 1904 и 1905 гг. «Магия творчества» и «Кровавая неделя в Санкт-Петербурге». Эти статьи, их настроение были продиктованы драматическими событиями русско-японской войны и первой русской революции. В стихах же тютчевское начало выявилось десятью годами позднее, когда началась первая мировая война.
Подобно Тютчеву, Волошин воспринимал войну как нравственное потрясение. Как для Тютчева, так и для Волошина войны явились толчком для размышлений о судьбах человечества. «Начало конца света», «великая резня народов», «публичный опыт людоедства», «оргия крови» — такие определения войны мы находим у Тютчева. Волошин характеризует состояние войны как «ужас разъявшихся времен», когда плоть «горит сама к себе враждой», когда душа «больна …искушением развоплотиться». Правда, в стихах 1915—1917 гг. еще слишком много рассудочного, трагедийность их воспринимается через литературные аналогии, прежде всего «Апокалипсис». Но проступают в поэзии и непосредственные впечатления от самой действительности.
В стихотворении «Весна» ощутимы уже не модели тютчевские, а тютчевское стремление уловить промежуточное, неотчетливое: «даль не светла и не мутна», «плывет весна… и не весна», «ни радости, ни грусти нет», «и лист — не лист, и цвет — не цвет» (65—66). И конечный стих — «Сама природа в этот год / Изнемогла в боренье темном» (66) — воспринимается как тютчевский.
В стихотворении «Цеппелины над Парижем» строки «…ночь писала руны… / И взмахи световых ресниц / Чертили небо» (65) заставляют вспомнить «грозные зеницы» тютчевских демонов. Можно ли расценивать как литературное влияние образ, возникший из самой жизни, тем более что прожекторов, о которых речь у Волошина, Тютчев по-видимому, не знал?
То, что тютчевское влияние-«веяние» (выражение П. Г. Антокольского) наиболее сильно сказалось в творчестве Волошина после 1914 г., нет ничего удивительного. Тютчев острее других ощутил разлад не только между мечтой и действительностью, но разлад в самой действительности. Вот почему именно тютчевская поэзия стала для Волошина тем камертоном, по которому он настраивал свое творчество.