реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Гандлевский – Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе (страница 37)

18

Но “Alter ego” дело не ограничилось. В некоторых стихотворениях Александра Межирова облик лирического героя (“другого я”) решительно не соответствует привычному и обаятельному образу автора: честного официального маэстро, талантливого певца “окопной правды”, эдакого советского Хемингуэя, правда запродавшего душу не дьяволам алкоголя и корриды, а в открытую – цирку и втайне – бильярду и картам. Сквозь помянутые стихотворения проглядывают мрак, травма и драма.

Межиров по‐русски подозрительно относился к поэзии (“До тридцати – поэтом быть почетно, / И срам кромешный – после тридцати…”) и в известных отечественных традициях чтил простоту (взять хотя бы пастернаковский протест против “турусов и колес”); причем отстаивал ее и в стихах, и в критических заметках: “Поэзия почти заблудилась в зарослях внешней непростоты. Рискованно, беспрепятственно удлиненные строки с бесчисленными безвольными анжанбеманами начали разрушать деспотизм формы, не дающий материи разбегаться. Новейшая поэзия в пределах последних трех с лишком десятилетий не выдержала самого грозного испытания – испытания простотой, не той, которая хуже воровства, не внешней. Наука оказалась более выносливой, ибо истоки многих ее идей не логической, а эстетической природы. Стремление к упорядочению, симметрии, к изяществу результата зачастую служит одной из главных движущих сил научного исследования, между тем как в поэзии подвергся порче один из главных ее инстинктов – инстинкт лаконизма (понятие не арифметическое). Видимо, неслучайно серьезный исследователь поэзии и апологет Мандельштама, быть может, несколько неожиданно даже для самого себя воскликнул недавно: «Сегодня только ленивый не пишет невнятные стихи, уже сложились группы стихотворцев, сделавших непонятное своим знаменем». <…> Попытки набить руку на метафизической тревоге и трансцендентальном гуле не увенчались успехом.

Избежать влияния этих процессов, вероятно, невозможно”15.

Теперь на ту же тему – в рифму:

Останется лишь то, в чем нет анжанбеманов. Нет, потому что их быть вовсе не должно. А то, в чем есть они, все то исчезнет, канув В небытие, на дно, с поэтом заодно.

Главный за последние полтораста лет авторитет подобных настроений, разумеется, Лев Толстой. Межировское увлечение цирком, бильярдом, карточной игрой, скорей всего, одного с культом простоты происхождения, потому что в перечисленных выше забавах на кону материи вовсе не шуточные, а то и “полная гибель всерьез”, и участие в таком времяпрепровождении исключает самозванство и пускание пыли в глаза.

Но если внутренний конфликт между простотой и пестротой в искусстве – вечный и доброкачественный, восходящий еще к житийной литературе, то другая психическая трудность, лишавшая Александра Межирова душевного покоя, объяснялась травмирующими событиями ХХ столетия, свидетелем и участником которых поэту довелось быть.

Межиров принадлежал к советскому поколению, отождествлявшему себя с государством и исповедовавшему его ценности и идеалы, разделяя тем самым ответственность за деяния государственной власти. Эту особенность мироощущения точно подметил Самуил Лурье: “21 августа шестьдесят восьмого года у целого поколения украли из жизни смысл. Люди‐то были советские, отделять себя от государства не умели совершенно. Презирать его, не презирая себя, не могли… И особенно мучительным (смешно теперь и странно вспомнить) было вот это понимание: что чувствовать себя своим в таком государстве – вот в этом, в своем же! – несовместно с совестью… Порядочным остался только отчужденный человек. В сущности, подпольный. Который не доверяет государству – и сам, понятно, у него на подозрении …”

Вот и песенка Булата Окуджавы о том же и помечена тем же годом:

Вселенский опыт говорит, что погибают царства не оттого, что тяжек быт или страшны мытарства. А погибают оттого (и тем больней, чем дольше), что люди царства своего не уважают больше.

До конца 60‐х годов ХХ века наиболее совестливые представители трех-четырех поколений отечественной интеллигенции ощущали себя участниками своеобразной эстафеты долговых обязательств – перед народом, страной, государством, наследственными идеалами.

Современники революции, свидетели кровопролития, разрухи и массового одичания, приструнивали и стыдили себя в минуту слабости за малодушие: “Не хныкать – для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?..” – и настаивали на причастности к социалистическим будням и праздникам с их всенародным оптимизмом и энтузиазмом: “А разве я не мерюсь пятилеткой?..”

Молодые люди военной и послевоенной формаций с почтением относились к “отцам”, героям и труженикам революции, – и там было чему восхищаться, взять для примера “стариков” Трифонова, Окуджавы, Межирова или Алексея Германа! Да я и сам краем детства и отрочества застал людей этой породы и могу засвидетельствовать их удивительную человеческую порядочность.

Отщепенство, внутренняя эмиграция вошли в интеллигентский обиход в конце 60‐х – начале 70‐х годов. Триумфальный представитель этой талантливой индивидуалистической генерации Иосиф Бродский, по воспоминаниям, не узнавал в лицо членов Политбюро на плакатах и запечатлел это олимпийское самочувствие в хлесткой формулировке: “Свобода – это когда забываешь отчество у тирана…”

Кстати сказать, возможно, нынешняя общественная апатия – одно из парадоксальных следствий той некогда выстраданной позы надмирного одиночества. Став сословной модой, индивидуализм б/у выдает свое гражданское малодушие за умудренное пребывание над схваткой. Об этой подмене много и горячо пишет Лев Рубинштейн. А тем временем власть, пользуясь поветрием неучастия, прибирает свободу к рукам, и уже наши дети, возмещая родительское бездействие, взялись за работу протеста и просвещения. Об этом стихотворение Татьяны Вольтской:

Лене Чижовой

Мы были счастливы вполне, Когда нам кляп из пасти вынули — Не зарыдали по стране, Не оглянулись – руки вымыли. Мы проиграли, ты и я, Бездарно прогуляли оттепель. Наш крест взвалили сыновья — Нам уготованный – и вот теперь Не нам, а им – тюрьма и кнут. Мы рядом – плачущею свитою Пойдем, не нас, а их распнут. Опять. И это мы их выдали.

Но эта довольно приблизительная поколенческая диалектика увела меня в сторону от разговора об Александре Межирове – он‐то принадлежал к военной генерации, для которой идеалы отцов-энтузиастов еще были святы:

Есть в наших днях такая точность, Что мальчики иных веков, Наверно, будут плакать ночью О времени большевиков16.

Кстати, послевоенное стихотворение Межирова “Коммунисты, вперед!”, смущавшее антисоветски настроенных поклонников поэта – меня, например, – как мне теперь кажется, написано достаточно искренне; оно просто, на мой вкус, безотносительно к содержанию затянутое и рассудочное.

Умный долгожитель Межиров насмотрелся на своем веку всякого и сделал из увиденного личные выводы, в том числе насчет “надменных конгломератов воинственных полуидей” и “полузнаний”, которые на “ты” с историей. Этот опыт пошел впрок его искусству. Он умел мастерски, как Юрий Трифонов, превратить цензурные ограничения в выразительный художественный прием и вскользь, будто с оглядкой и сдавленным шепотом, коснуться трагедии привилегированного сословия в пору Большого террора:

Замнаркома нету дома, Нету дома, как всегда. Слишком поздно для субботы, Не вернулся он с работы, Не вернется никогда…

Или при помощи газетного штампа намекнуть на голод в деревне в начале 30‐х годов:

И судить ее не судим, Что, с землей порвавши связь, К присоветованным людям Из деревни подалась…

А то, наоборот, с галичевским пафосом рвануть на груди рубаху – его “Снова осень, осень, осень…” напрашивается на сравнение с “Карагандой, или Песней-балладой про генеральскую дочь”:

Снова осень, осень, осень, Первый лист ушибся оземь, Жухлый, жилистый, сухой. И мне очень, очень, очень Надо встретиться с тобой. По всем правилам балета Ты станцуй мне танец лета, Танец света и тепла, И поведай, как в бараке