Сергей Гандлевский – Дорога №1 и другие истории (страница 2)
1965
Возможно, эта почтительность объясняется тем, что Окуджава по прихоти истории был старше Бродского не просто на шестнадцать лет, а на два недосягаемых трагических опыта – террора и войны. И это переводило Окуджаву из разряда старшего “брата по музам” в отцовскую возрастную категорию.
А отца, капитана 3-го ранга Военно-морского флота СССР Александра Ивановича Бродского (1903–1984), и его поколение Бродский в зрелости стал чрезвычайно чтить, хотя в юности и мог, по воспоминаниям Льва Лосева, с пренебрежением охарактеризовать образ жизни своих домашних глаголом “вегетируют”.
Вот с каким почтением говорится об этом историческом поколении в эссе “Полторы комнаты” (это особенно уместно звучит сейчас!):
Мужчины того поколения всегда выбирали или – или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или – или, к да – нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что “да” и “нет” очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.
С похожей сыновней интонацией произнесена и здравица, сказанная Иосифом Бродским в честь юбилея Булата Окуджавы:
Семьдесят лет в этом столетии прожить – это действительно немало, это действительно достижение. Мне неловко говорить какие-то лестные слова – это такое событие, 70-летие, и на таком расстоянии… Я испытываю смешанные чувства, но, прежде всего, чувство признательности этому человеку. В общем, я в сильной степени, как и, полагаю, все люди моего возраста или, по крайней мере, большая часть, выросла на его песнях. Это вошло в нашу органику, по крайней мере, в мою. Это замечательно прожитые семьдесят лет или, по крайней мере, их сознательная часть. У немногих людей в этом возрасте, рожденных в нашем отечестве, есть основания гордиться. У него есть.
Но на это биографическое хитросплетение накладывалось еще, как мне кажется, одно историко-литературное обстоятельство, побуждающее к духовной солидарности.
Пусть эстетических точек соприкосновения между двумя авторами практически и нет, но “энергетическое родство нередко ближе формального”, по точному наблюдению Льва Рубинштейна.
Оба поэта родом из тоталитарного СССР, обоим тошен спертый воздух официальной советской литературы. Окуджава спасался от культурного кислородного голодания русской классикой, по преимуществу XIX столетия, а Бродский по большей части – иностранной поэзией, в оригинале и переводной.
Но вовсе игнорировать наличный советский литературный процесс выше авторских сил, да и не надо: в создании талантливых произведений искусства на равных участвуют поиски нового и отрицание ветхого, рутинного. Алексей Герман, например, охотно признал в интервью, что одним из побудительных мотивов создания фильма “Проверка на дорогах” было несогласие с показом войны официальным отечественным кинематографом.
В хрущёвскую оттепель половинчатый и нерешительный, по мнению Андрея Синявского, советский классицизм, именуемый социалистическим реализмом, стал сдавать позиции. Он был скверной пародией на европейский классицизм героической поры, возвратом “к самым истокам литературы, к простоте, еще не освященной вдохновением, и к нравоучительству, еще не лишенному пафоса”, как аттестовал соцреализм Владимир Набоков.
Но, странное дело, освобождающаяся литература противопоставила этому литературному мутанту старые испытанные направления словесности – сентиментализм, романтизм, реализм. Эти эстетики, вернувшиеся из запасников истории культуры, публика встретила благодарно и растроганно, как без вести пропавших, но чудом выживших.
Многое, на сегодняшний взгляд, оказалось ценно лишь сравнительно – при сопоставлении с убожеством официальной литературы соцреализма – и со временем померкло, забылось, сделалось материалом для историко-литературных исследований. Но были и абсолютные достижения.
Булат Окуджава снискал верную любовь современников приправленным горечью сентиментализмом. Лирический герой барда посмеивается над своей походкой, умиляется портному, верящему, что его искусство вернет клиенту утраченную любовь, а в трудную минуту утешается поездкой на “синем троллейбусе”. (Сравним этот уютный “помощный” вид транспорта с демоническими “заблудившимся трамваем” Гумилева или автомобилем Ходасевича, оснащенным черными крыльями.) И даже властолюбцу снисходительный автор желает “навластвоваться всласть”, раз уж тому неймется.
Реализм Юрия Трифонова обогатился немыслимым прежде знанием человеческой природы. (Варлам Шаламов, впрочем, считал подобный низменный опыт совершенно излишним и разрушительным.) В прозе Трифонова ценность человеческой жизни в конце концов сводится к дополнительной жилплощади, на которую можно рассчитывать после смерти жильца. Социальное преуспеяние неукоснительно требует от человека бесчестья. А постоянный герой повествования – страх, поскольку действие разворачивается на фоне террора или воспоминаний о терроре. И на журналы с повестями Трифонова, содержащими такую правду, люди записывались в библиотеках в огромные очереди.
А Иосиф Бродский едва ли не загипнотизировал многочисленных читателей творческим и биографическим байронизмом. Смотрите, какая эффектная “смерть в Венеции” примечталась выходцу из ленинградской коммуналки с ее кухонными и прочими запахами:
И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин. Мечта, конечно, абсолютно декадентская, но в 28 лет человек с мозгами всегда немножко декадент.
И все это после десятилетий тотального господства кровожадных и иногда талантливых гимнов во славу полновластия государства: “Если он скажет убить – убей!” (Э. Багрицкий), “…порция свинца – закон моей страны…” (А. Прокофьев), “Я счастлив, что я этой силы частица…” (В. Маяковский). С культом бесчеловечности даже в эстрадной песенке: “Первым делом самолеты, / Ну а девушки? А девушки – потом…”
Окуджава, Трифонов, Бродский и другие талантливые авторы по-разному занимались одним делом –
Трифонов – реалистическим анализом психических увечий, нанесенных тоталитаризмом душе человека.
Бродский – проповедью романтического индивидуализма.
Окуджава – сентименталистским акцентом на частной жизни и ее драгоценных мелочах.
Честь им и хвала!
2024
Blow-Up
Фильм Антониони с таким названием я, благодаря везению молодости, посмотрел почти тридцать лет назад, еще при советской власти. У меня был знакомый, сын известного драматурга, не вовсе крамольного, но и не казенного – по тем временам поистине золотая середина. Меня, выходца из семьи инженеров, всё в этом отпрыске знаменитости приводило в восхищение: небрежные упоминания о славном отце; голливудская красота; богемные одеяния, пластика и гримасы; правдоподобие и цинизм, с которыми блистательный сверстник говорил о близости со взрослыми женщинами. Счастливчик учился в телевизионной группе на факультете журналистики. Вскользь, как водилось у моего кумира, он сказал о предстоящем просмотре для избранных, но обещал и нам с Александром Сопровским посодействовать в проникновении.
В назначенный срок я был в старинном здании на Манежной площади, пришел и Сопровский, но не один, а с очень красивой девушкой. Теряя в давке пуговицы, мы трое заодно с аборигенами факультета протиснулись под шумок мимо активиста-вышибалы в аудиторию. Свет погас, кинопроектор застрекотал. Шел вожделенный фильм, но меня гораздо больше занимала моя соседка слева – спутница Сопровского. После сеанса я подло воспользовался размолвкой между нею и моим лучшим другом и проводил красавицу до дому. Можно для очистки совести добавить, что я был наказан за вероломство многолетней неразделенной любовью к этой девушке, а влюбчивый, как и положено поэту, Сопровский вскоре нашел себе очередное сердечное увлечение.