Сергей Черепанов – Алая радуга (страница 23)
Требование это прозвучало так непреклонно и властно, что Ефросинья подчинилась.
Вошедшие вместе с Еремеевым Серега Буран, Санька и Кирьян Савватеевич, зажгли спички, осмотрели в избе все углы, заглянули на печь, на полати, но нигде не обнаружили присутствия Павла Ивановича. Посмеиваясь над разбушевавшейся Маланьей и над убитым видом Ефросиньи, они уже собрались уходить, когда Еремеев случайно заметил валявшиеся возле кровати мужские шаровары.
— Должно быть, припрятала его! — показав на шаровары высказал догадку Кирьян Савватеевич. — Ну-ка, пойдем посмотрим в сенях!
В сенях, за дверьми чулана, стоял взбешенный Максим Большов. Он был босиком, в одних исподниках.
Тут же, на полу, прикрытые старым половиком, стояли два объемистых лагуна с самогоном.
— Вот так оказия! Искали орла, натакались на ястреба! — в изумлении сказал Федот Еремеев. — Ай, ай! Ну, прости, Максим Ерофеевич, это мы по ошибке! Чего же Ефросинья сразу про тебя не сказала?
Потом, когда они, вылив из лагунов самогон, ушли и увели Маланью, когда любопытные зрители вернулись обратно в клуб, в избе Ефросиньи раздались хлесткие удары и рев. Максим Ерофеевич вымещал на возлюбленной свой гнев.
Рогов задержался в Дальнем околотке, где Ефим Сельницын снова устроил кое-кому из первоулочных хозяев допрос с пристрастием. Не добившись от них согласия сдать хотя бы еще по одному пуду излишков зерна, он перекинулся на жителей Середней улицы и начал требовать уже не излишки, а зерно, оставленное на продовольствие и фураж. Середняки, до тех пор лояльные, по примеру первоулочных хозяев отказались разговаривать о хлебе. Павлу Ивановичу пришлось с ними обстоятельно беседовать, затем отобрать у Ефима Сельницына револьвер и еще раз его строго предупредить.
Рассказ Федота Еремеева о скандале, учиненном Маланьей, произвел на Рогова удручающее впечатление.
— На всю Октюбу ославила, язви ее! — ругал он жену. — Теперича начнутся пересуды. Первоулошные не пропустят момента поплевать в мою сторону, присочинить, чего и не бывало!
— Значит, любит, коли устроила такую баталию, — вздохнул Еремеев. — А вот моя бабешка на такие дела не способна.
— Да разве же такая любовь-то! Ты думаешь, как она, Маланья-то, смотрит на меня? Что столб для подойника, то и я — для нее одинаково! Предмет, а не человек. Ее предмет. Коли она его нажила, поставила, то не смей его никто со двора брать. По моему разумению, Федот, любовь — штука чистая, душевная.
— Недосуг нам до этакой любови доходить.
— Именно, недосуг! К другим людям во дворы с фонарями ходим, стараемся им жизнь осветить, а в свой двор никак не заглянем. Придем домой-то, попечалимся на баб и айда обратно. Потом вот расхлебывай кашу!
— Жалеешь ты все же Маланью!
— И ругаю, и жалею! Темная она баба! Небось, сама сейчас мечется, места не найдет, дуреха, после такого конфуза. Мало, что мужа ославила, так ведь еще и придется окошки чинить в Ефросиньиной избе. Ты ее отпустил, что ли, Федот?
— Отпустил.
— За зря! Надо было за хулиганство на ночь в каталажку посадить! Других, ежели что, садишь, а ее отпустил. Пошто? За то, что она моя жена?
— Нет. Так-то не посмотрел бы. Для закону это нипочем. По рассказам, Фроська сама ее растревожила: сунула из окошка ухватом! Да и Большов, коли бы с кровати голос подал, а не прятался, то ничего бы не случилось. Вот уж кому теперича стыд, так это Большову!
— Стыдом одним он от нас не отделается! — заключил Павел Иванович. — До сей поры удавалось ему из положения вывертываться, но сейчас нет. По всей видимости, добрую половину самогонки держит не дома, а у Ефросиньи и через ее руки сбывает. Выходит, прошлый раз Гагулькин правду сказал насчет Ефросиньи. Жалко, сразу мы ее не накрыли.
Большов, по-видимому, и сам почувствовал, что выдал себя. Потому и побил Ефросинью, не пощадив ее бабьей красоты. На следующее утро по вызову Федота она явилась в сельский совет разряженная, словно кукла, но с огромными синяками на лице, особенно под глазом.
— Хорош у тебя, однако, патрет-то, матушка! — насмешливо заметил ей Еремеев, когда она присела на лавку возле его стола. — Рука у Максима тяжелая!
— А ты, Федот Кузьмич, не скаль зубы! — Она не была намерена шутить. — Коли хочешь знать, так это мое бабье дело!!
— Ты же монашка!
— Была монашка. Теперича баба вольная: чего хочу, то и делаю!
— Это и видать! — Федот Еремеев переменил тон, строгим взглядом окинул Ефросинью. — Сказывай, как попу на духу: чья самогонка в твоем чулане хранилась. Большова?
Ефросинья, конечно, знала, зачем ее вызывают в сельсовет, но все-таки замялась. Ночью, когда ушел от нее Максим Ерофеевич и осталась она одна, избитая, никому не нужная, заговорила в ней обида. Стиснув зубы, решила пойти на любой страх, на какой угодно риск, но обидчика не прощать. Сейчас, после вопроса Еремеева, Большов словно мелькнул перед ней зловещей тенью. Федот Еремеев, увидев ее замешательство, сказал мягче.
— Ты перед Максимом не трусь! Мы на него цыкнем, так он тебя пальцем не тронет. А то, что самогонка привезена от него и гнали ее на его аппарате, нам и без тебя известно. Спрашиваю тебя для порядка.
— Его! — передохнув, подтвердила Ефросинья.
— Где у него аппарат?
— Насчет аппарата не знаю. Мне ее готовую привозили.
— Кто привозил?
— Горбунов.
— А-а-а! Егор! Ну, энтот может.
— Он, кажись, к Максиму сидельцем нанялся, — убедившись в том, что скрывать больше нечего, осмелела Ефросинья. — Привозил лагунки по ночам. Мое дело только принять.
— И больше ничего?
— Потом уж сам Максим Ерофеевич сказывал, куда, кому и сколько вина отпустить. Гагулькин, так этот просто одолел: чуть свечереет, уже идет за вином.
— Ну, ладно! О других ты потом расскажешь. Пока посиди.
По случаю воскресного дня народу в сельском совете было мало, комиссия по хлебозаготовкам еще не собралась. Чтобы не терять понапрасну время, Федот Еремеев послал Бубенцова за Егором Горбуновым и Максимом Ерофеевичем. «Я вас чертей сшибу лбами друг с другом, — думал он при этом. — Бесстыжие рожи! Особенно ты, Егорка, получишь от меня. Кулацкая ты шавка!»
Большов явился раньше Егора Горбунова. Был он одет не по праздничному: в старые сапоги, потертые шаровары и подлатанный пиджак. Но бороду расчесал и даже смазал репейным маслом. Обычно угрюмый, какой-то весь ушедший в себя, сейчас он казался более живым, подобравшимся, что, впрочем, не обмануло Федота Еремеева.
— Стало быть, жаловаться хочешь, Ефросиньюшка? — кинул Большов на ходу Ефросинье, проходя на указанное ему Еремеевым место. — Мало получила?
— Бабу оставь! — приказал Еремеев. — Ваши шашни я разбирать не намерен. Подрались, так скоро и помиритесь! Ты лучше скажи, Максим Ерофеевич, по добру, где твой самогонный аппарат?
— А я полагал, насчет Ефросиньи, — усмехнулся Большов. — Малость ошибся. Оказывается, тебе опять с аппаратом приспичило.
— Что мне приспичило — дело не твое. Отвечай прямо!
— Куда еще прямее, чем прошлый раз я ответил: нету у меня никакого аппарата! С самогонкой виноват, это правда! Покупал ее, оставлял у Ефросиньи до Петрова дни. Когда в гости к ней приходил, то и сам употреблял. Небось, она уже все рассказала? Ведь так было, Ефросинья?
— Не ври! Не покупал ты ее! Изверг окаянный! — прошипела Ефросинья.
— Видишь, Максим Ерофеевич: не по-ку-пал! — повторил Федот Еремеев. — Из Черной дубравы привозил ее Егор Горбунов. Что теперича скажешь?
— Так! Так! — нетерпеливо стукнув кулаком по углу стола сказал Большов. — Значит, и Егорку сюда же привязала, змея! — Он бросил на Ефросинью исподлобья взгляд, не предвещающий ей радости. — Эх, жалость какая: язык тебе не оборвал!
— Упреждаю, Максим Ерофеевич, — погрозил ему Федот Еремеев, — коли бабу за ее правду хоть пальцем тронешь…
— Сразу не покалечил, теперич более трогать не стану. Но про Егорку она брешет зря. Вино я купил в Сункулях, у одной шинкарки и сам же привез. Да и чего теперича о вине толковать, коли вы его вылили? Еще прошлый раз, когда Рогов нас с Прокопием Ефимовичем в Черной дубраве разыскивал, хотел я вам про ту сункулинскую шинкарку открыться, да пожалел бабешку, может, у нее и другого доходу нет, как только с энтого вина.
От этой версии о покупке самогона Большов уже не отступал, несмотря на все усилия Федота Еремеева заставить его указать место хранения аппарата. Очная ставка с Егором Горбуновым тоже не дала результатов. Егор пялил глаза на Еремеева, чувствуя на спине пронзительный взгляд Максима Ерофеевича, бормотал что-то нечленораздельное, пока, наконец, Федот не закрыл его в темную комнату, чтобы одумался.
Выдворив из сельсовета Ефросинью и оставшись с Большовым наедине, Федот Еремеев сделал попытку поговорить с ним не как должностное лицо, а как земляк с земляком. Но и эта попытка окончилась неудачей.
— Я же не супротивник советской власти, — ответил Большов. — Всякая власть дадена богом, и, стало быть, наше мужицкое дело ей подчиняться. А власть — это закон! С законами я согласный. Вот коли ты меня с самогонкой поймал, штрафуй!
— Да пес с ней, с энтой самогонкой! — махнул рукой Федот Еремеев. — Охота тебе пить, так хоть в три глотки пей. Ведь понимаешь же ты, Максим Ерофеевич, пошто мы ее преследуем? Государству хлеб нужон до зарезу, вы же хлебушко перегоняете на зелье. Нам прошлый раз ты пообещал сдать в казенный амбар всего-навсего двадцать фунтов зерна, но перегнал на аппарате, наверно, уже не один десяток пудов! Куда ты гнешь, в кою сторону? Или хочешь советскую власть на колени поставить?