Сергей Буданцев – Саранча (страница 87)
– Можно и чай скипятить, – сказал он вслух, громко, и стало не по себе от собственного голоса.
7
С этого момента все движения Григория Васильевича потеряли обычную неслаженность, медлительность, сделались четкими и меткими. Он умело разжег примус, накачал его до отказа, поставил чайник. Затем нашел четвертную бутыль с бензином, теплую и скользкую: жидкость плеснулась со стоном, поставил рядом с горящим, готовым запрыгать от напряжения примусом.
– Черт с ним, пускай взорвется! – опять громко сказал
Григорий Васильевич, заглушая шипящее пламя. – Пять тысяч.
Он мог бы сравнить свои действия, мысли и ощущения с одержимостью сладострастника, который добивается запретной женщины. Желание прорывается с такой силой, что все запреты, построения разума и осторожности снесены, смыты и во всем существе победно шумит этот поток направленных к одной цели стремлений. Это не беспамятство. Такой сладострастник заранее обдумывает все препятствия, но даже самые грозные кажутся преодолимыми, предусматривает, все последствия, но они могут и не произойти, и такая пустая отговорка гремит, как колокол. Концы пальцев похолодели вдохновенно, где-то у лопаток ощутимо окрепли мускулы, грудная клетка развернулась, он дышал глубоко и часто. Быстро выбежал из кухни. Отчетливо возникали решения: купить булок к чаю и печенья. После того как был найден предлог для ухода из дома, он мгновенно отбросил мысль о том, что неосторожно не обставлять такие дела заранее предусмотренными оправдательными поступками. Пойти в булочную за покупками, когда нет никого дома, – так естественно, гениально просто. И Воробков торжествовал. «Под страховую премию даст и Бернштейн по первому слову». Улицей он поспешал, удаляясь от дома, но в булочной выбирал пирожное долго, внимательно, спрашивая рекомендации рябой продавщицы. Одно, особо похваленное ею, съел, запивая водою. Липкий бисквит становился поперек горла.
Далее разговор зашел о торте, но торт оказался не очень свежим. Воробков ел, разговаривал, посмеивался и ожидал, заранее вздрагивая, какого-нибудь знака с мертвой улицы о том, что ему надо бросить все и бежать к дому. Какой, в сущности, тонкой перегородкой едва сдерживаемых под покровом кожи личных мускулов скрыты его страх и томление! И когда вдруг раздался и сразу погас крик (воображение само наделило его словом «пожар»), крик, который, как бледный свет на дороге, никто и не заметил, –
Воробков едва не застонал от облегчения, удачи, от счастья, почувствовал прилив нового озорства и спросил смеющимся, клекочущим фальцетом:
– А птифуры у вас есть, гражданка? Если нет, заверните три плюшки и два рожка с тмином, может быть, еще сухариков…
Тут задребезжала дверь, испуганная женщина в клетчатом платке сунулась и, возопив: «Пожар на Приречной, за два квартала!» – скрылась.
Воробков бежал к дому, наклонив голову, пряча судорожную усмешку, прибежал и удивился мизерности зрелища. Ведь горело многолетнее человеческое сооружение, приют трех поколений богатой купеческой семьи, а пламя, едва пробиваясь из окон кухни и кое-где под крышей, представилось немощным. Какие-то люди, в переполохе, кричали и бегали. Воробков испугался и этой бестолковой суеты – вдруг затушат. С детства осталась жуть набатов, ночных зарев, окоченения и дрожи, когда выносят в одной рубашке на улицу. В воображении преступление представлялось значительнее, хотя бы по внешнему шуму.
Правда, народ бежал со всех сторон, Григория Васильевича толкали и затирали нещадно, толпа запрудила тротуар.
Багровое, как кровоподтек, пламя тускло отражалось в луже посреди улицы.
– Где же пожарные? – крикнул Воробков.
– Эва! – ответил насмешливо его сосед, пьяный широкоплечий коротыш в одной линялой рубахе, с недочиненным сапогом в руках. – Они в буфете тосты подымают.
Пламя вырвалось сильнее. Отсюда, с противоположной стороны улицы, было видно, как оно захватывало новые комнаты, освещая дом изнутри. Сразу установился синий вечер. Звенели стекла, Воробков припомнил какой-то московский приказ с запрещением разбивать при пожаре окна и тем самым вызывать сквозняки. «Пусть бьют», – усмехался он про себя. Пьяный сапожник глазел на пожар, задумчиво покачивал головой и что-то бормотал. Они вдвоем стояли в стороне, и Воробков мучительно искал, что бы предпринять. И без того он выделялся. Но одно дело –
примеривать и внутренне разыгрывать те чувства, которые должен испытывать человек, жалеющий свой дом, другое –
действовать. Женщина голосила бы, возилась со скарбом, но что делать мужчине – Воробков не знал. Сзади послышалось тяжелое дыхание.
– Гриша! – взвизгнула тетка Марья Харитоновна. – Что ж ты остолбенел?
Визг прозвучал, как сигнал к действию, как спасение.
Вся суета осмыслилась. Григорий Васильевич перебежал, увязая в грязи, через улицу, и там, в ощутимой близости пламени, в переменном блеске, плясавшем на лицах и на вещах, кричал мгновенно охрипшим голосом:
– Ведра, хоть ведра давайте! К реке!
Судорожно хватал соседей за рукава, расталкивал зевак, бросался с полным ведром к стене, от которой пышало приятным, сухим теплом, и выплескивал воду на фундамент. Бестолковая старательность возбудила насмешливое сочувствие сограждан:
– Получил, значит, наследство! – крикнул кто-то.
Но когда опять, задыхаясь, он подбежал с ведром и снова бесполезно вылил его на кирпичи, какой-то черноволосый великан зашипел:
– Ты что же, сволочь, повыше плеснуть не можешь?
Григорий Васильевич оторопел, а потом ринулся во двор, где слепило яркое пламя. Это горела кухня.
– Назад! – кричали ему. – Ничего не спасешь!
И он вернулся, уверенный, что, действительно, геройски бросался спасать имущество. Тетка обняла его дрожащими руками. Теперь можно было успокоиться. Гремя, подкатила вольно-пожарная дружина, воинственные каски расталкивали зевак, топоры и лестницы замелькали всюду.
Но и вольнопожарники работали плохо, не хватало какой-то кишки; теперь уже старались спасать не воробковский дом, а отстаивать соседей, на которых под вечерним ветром летели крупные искры. Кругом темнело, огонь, охватив все строение, шумел, выбрасывая снопы искр, проваливались потолки, с Пушкарской колокольни надрывался набат.
8
Только поздно вечером, до изнеможения усталый, охрипший и мокрый, Воробков приехал в номер гостиницы.
Его приняли, как жертву и как героя. И сам он чувствовал себя необыкновенно значительным и наотрез отказывался от гостеприимных предложений соседей и родственников переночевать у них.
– Не могу, мне слишком тяжело! – твердил он чью-то чужую фразу.
Переутомление отравило кровь. Он лежал без сна, глядя неотступно на плохо накаленную и мигавшую лампочку в радужном круге, даже зевок, даже простое шевеленье пальцев вызывали какое-то нестерпимое и неразрешимое раздражение.
В дверь тихо постучали и, не дождавшись ответа, открыли. Поспешно вошла Лиза. Не дала ему подняться, прижалась к лицу благотворно-прохладной, как лист весны, щекой.
– Не надо, – прошептала она, – не шевелись, ты так устал. Весь дымом пропах.
Восторженное смятение сменило девичью предусмотрительность и осторожность, которые так разжигали его интерес к ней. Это «ты» она приготовила ему как ласку сестры. Но она не удивилась и тому, что он притянул ее и поцеловал в губы длительным, искусным поцелуем.
Иногда усталый, до последней капли исчерпавший силы путешественник останавливается отдохнуть, и вдруг перед ним открывается картина местности невиданной красоты, где-то в стороне от дороги, – и утомления как не было: путник быстро меняет путь, чтобы взглянуть на ландшафт поближе, и даже забывает удивиться приливу сил. Григорий Васильевич легко одолевал сопротивление девушки и только изумлялся тому, как много она говорит слов, которые, видно, считала необходимым припевом страсти.
– Милый ты мой! – шептала она. – О, как я счастлива!
Да, да, так, так, целуй, целуй меня! Мне хорошо, хорошо!
Тело у нее было сухое и ломкое, белье – старомодно и наивно, шепот забегал вперед шарящих пальцев Григория
Васильевича.
– Я не девушка, – шептала она. – Я помню тебя с детства, я всегда мечтала о тебе. Какая у меня кожа здесь.
Лучше бы она называла вещи в комнате. Нет, это не освободит от московской муки.
– Только не надо детей, – шептала она. – Это такая пошлость.
Предупреждающий шепот и тяжелое дыхание стояли в комнате. Григорий Васильевич от досады стал слышать себя.
– Ты не будешь презирать меня? – шептала она. –
Скажи, что не будешь.
И раскидывала руки. Конца, казалось, не будет ее излияниям.
Он искал потом слов, чтобы увериться в ее подчинении.
– Ты любишь меня?
Она отмолчалась. «И эта противится», – подумалось ему. И прощание огорчило его сухостью. Она ушла и словно весь воздух унесла из номера. Григорий Васильевич задыхался, хотелось кричать от страха – вот-вот разорвется сердце. Рассвет запал его мечущимся в тоске среди сбитых жгутами простынь.
Следующие дни он провел в кляузных хлопотах.
Страховые работники досаждали изрядно. Ему довелось иметь беседу с рыжим басовитым молодым человеком, в подстриженной по-фински огненной бороде, без усов. Басок раздавался необыкновенно наставительно и резонно.
Молодой человек был, должно быть, неизлечимо болен, дышал тяжело, плевал в склянку, допрашивал назойливо, как следователь. Он рассказывал о горимости в губернии, и сначала Григорий Васильевич обозвал его про себя дураком. Но потом, когда тот взялся вплотную за разговор, – а ему этих разговоров пришлось вести тысячи, – Григорию