Сергей Буданцев – Саранча (страница 79)
Паровоз намечался тяжелым дыханием и душным теплом невидимых топок. Около него прекращался как будто и ветер. Дождь давно остался позади. Подымаясь на север, они как будто выбирались из-под теплого одеяла туч в сухой и ветреный край. Новые знакомые прохаживались по сыпучему песку, спотыкались о шпалы. И с внезапной горячностью Стрельцов заявил:
– Вы кажетесь мне, Яша, – можно вас так называть? –
очень смелым и организованным. Вы не побоитесь сказать в лицо правду. А у меня все не так… Каких усилий мне стоила сухость с братом! Я порвал с ним. И вот теперь вижу, вижу всю семью со стороны, всю свою жизнь вижу как будто издали. Отец умер в прошлом году…
Шафир ожидал услышать в его голосе грусть. Но
Стрельцов произносил слова раздраженно, жестко:
– Я боюсь его крови в своих жилах. Это был растяпа и бездельный человек. Он обижал нас упрямством и несправедливостью. Нам, маленьким, все запрещали, отцу подражала и мать. Того нельзя, это грех, да что люди скажут. Той нюне в вязаной кофточке тоже, наверное, пришлось туго от родительских наставлений. И она мне противна… Не мог оставаться в вагоне и слушать, как она скулит, ненавижу слабых, особенно слабых женщин, и дом напомнило… Никто не говорил нам, что надо сделать, как приступить к делу; зато постоянно учили отступать от препятствий: плетью обуха не перешибешь! Никто не ободрял, не подзадоривал, но смиряли и окорачивали. Вот только что брат Дмитрий удерживал меня от поездки: я хочу поступить в вуз, а он соблазняет службой. Никто ничего не делал; отец проживал деньги, которые сами шли –
иной раз густо, но чаще пусто…
Юноша повествовал неровно, бессвязно, часто прерывая; иные выражения не сразу приходили, тогда говоривший запинался надолго. Что-то похожее на страх перед такой откровенностью набегало на Яшу. Человек, так открывающийся, может убежать в эту непроглядную тьму, чтобы никогда не встречаться с собеседником.
– Жили мы в селе, большом, как город, и знаменитом: там портные-кустари обшивали всю Москву. Село это расположено на Оке. У нас был дом, отец имел паи, – я только его дел не знаю, – в крупном магазине готового платья. Но мы всегда нуждались, неизвестно почему.
Только перед самой революцией выправились. И как странно: хороший портной, непьющий (таких, правда, очень мало), немногосемейный, – ну как мы: нас было два брата и сестра, – жил, пожалуй, лучше нас. У него тверже был заработок, ровнее, обеспеченнее, а все же перед отцом моим он шапку ломал. Очень уж безделье казалось величественным и завидным.
Он засмеялся сухим невеселым смехом и отошел, в сторону, очевидно, минуя какое-то препятствие. Дальнейшее звучало издали, за каждым словом его зияло молчание, полное безмолвие ночи, и казалось, он страшился этих перерывов и забрасывал фразами бездонную пропасть тьмы и беззвучья, непрерывного, как небытие.
– Это уж теперь, взрослым, я возненавидел мещанскую жизнь. В детстве я считал – до одного случая, – что так и должно быть. Маленькому семья кажется вечной. У вас не бывает такого ощущения, что все прошлое не с тобой случилось, не тобой прожито, а словно прочитано? У меня постоянно так… Я какую-нибудь Анну Каренину лучше своей родной тетки представляю, и ближе она мне. Отец тоже только в театре плакал. И он как-то не понимал, не чувствовал жизни, чужого горя не замечал… Мы это с пеленок знали и редко к нему обращались за помощью, сочувствием.
Они опять очутились бок о бок, и Шафир понимающе взял в темноте локоть нового друга, пожал и нежно поддерживал, вел не отпуская, ощущал теплоту тела, дыхания, взволнованного и прерывистого.
– Так вот я и жил больше всего своими фантазиями и все в театре хотел играть. А в самом раннем детстве, когда и театра не знал, попа представлял. Облачался в материну шаль, как в ризы, и тянул «аллилуйя». Сначала все смеялись, а потом мать сказала, что это грех. Я бегал в сад, который круто спускался к самой Оке, и там в укромном уголке, в крапиве и бурьяне, один изображал богослужение. Церковь очень любил, потому что красиво и не похоже на дом. И вообще мне всегда хотелось, чтобы моя жизнь не походила на ту, которую видел кругом. Я был уверен, что буду жить не так, как все. Я гордо ходил, откидывая голову, ни с кем из ребят не водился, много читал. И часто очень скучал, ужасно скучал. Обычно это так бывало: проснешься утром, лежишь в постели расслабленный, встать нет сил. Может быть, это от духоты в комнате случалось, –
знаете жару в мещанской спальне? Мать пристанет, настоит, поднимет. Оденешься, попьешь чаю – и опять с книжкой повалишься. Мать радовалась, что я много читал и мало баловался, больше всего боялась детских шалостей.
Так и осталось у меня воспоминание, что я валяюсь на двуспальной родительской кровати и от нее запах, пропитанный телесными испарениями ваты от одеяла, – и запах этот делает мое томление страшно прочным и каким-то взрослым. Я считал себя умнее взрослых тогда и тосковал как старик. Обычно только большая еда, обед например, прогоняла эту тоску.
– Мне тоже знакомы подобные ощущения. Только у меня таких размеров не принимало. Это, должно быть, несчастье.
– Ну нет, вы не думайте! Я не был несчастен тогда. В
детстве по-настоящему несчастными бывают редко. Редко случается такое горе, которое гнетет долго. Оно потом только сказывается на характере. Да я и теперь уверен в себе и свою силу знаю, как знал и тогда. Я, может быть, в первый раз так откровенен, но всегда смотрел прямо. И я –
свободный человек. Но мне совсем недавно стало понятно, как и когда я получил эту важную свободу перед самим собой, ведь мы с ней не рождаемся. Хотите расскажу?
– Да, конечно хочу!
Безлунная ночь питала их тревогу. Озираясь, вероятно, по сторонам, потому голос его относило куда-то в поля, где за границей жалкого мигания станционных огней слоилась первозданная чернота, Стрельцов начал рассказ:
– Мне было тогда лет восемь или девять… да, конечно, девять, это случилось в первый год революции. Вы видели моего брата – он старше меня на семь лет, на вид же гораздо больше. Я с ним не близок, холоден, – можно не считать сегодняшней ссоры, она произошла от безразличия и взаимного непонимания. А тогда я и вовсе не любил его, как мне казалось. Меня, как младшего, воспитывали все, даже работник наш Никита Дюдя, мужик вовсе шалый и придурковатый. Каждый приставал с запретами и внушениями, и особенно обидно было слушать их от брата. Я
знал, что старшие многое позволяют себе из того, что запрещают друг другу. И Митя, брат, тоже лицемерил со мною, как старший, отравлен был тем же. Кроме того, он любил щипаться и иногда бил меня с каким-то удовольствием. Это упоение испытывал я сам, когда дрался и побеждал сопливую Марфутку, дочь нашей кухарки. Меня любила и баловала сестра, но она жила у тетки в Коломне, и ее редко привозили. Ну вот, произошла Февральская революция. У нас село кустарное, зажиточное, помещиков близко не было, фабрикантов тоже. Убрали тихо волостного старшину и станового, тем дело и кончилось. А у отца к концу войны оказалось некоторое улучшение в делах, его компаньон в Москве стал вырабатывать искусственную мерлушку. Самая работа на оборону! Брат Митька так обрадовался революции, что бросил гимназию, заявил, что хочет отдохнуть дома, останется на второй год, ему трудно.
Страшно у нас этого слова боялись. Отец почти сразу согласился, что верно – учиться трудно и что можно, раз дела идут хорошо, отдохнуть. Митька царствовал дома. Он гонял днем голубей и пропадал ночами по шинкам, напивался с парнями самогонкой. Я прекрасно знал его проделки, но никогда не фискалил. Впрочем, в то время я был поглощен своим: жил, дышал, бредил Сенкевичем. Теперь так много говорят о влиянии на человека окружающей его действительности, но кто пробовал учитывать воздействие книг, в особенности на детскую голову? Я до сих пор часто в затруднительных случаях спрашиваю себя, как поступил бы в подобном положении один из моих любимых героев?
Тогда же все окружающее временами как будто переставало существовать для меня. Я называл себя паном Скшетусским или Володыевским, фехтовал на палках с той же мученицей Марфуткой. Сила моей фантазии была так велика, жизнь дома удручала такой скукой, что даже братец мой иногда принимал участие в наших играх и изображал пана Заглобу или пана Радзивилла какого-нибудь, вообще отрицательных типов. Но мне не нравилось, когда он сводил игру на смех, кривлялся, выдумывал разную чепуху.
Тогда ему удержу не было, и он начинал драться и щипаться. Я же любил представлять точно по книжке, отчего игра приобретала большое правдоподобие, и наш двор превращался в Дикое Поле, Збараж, Запорожье. И теперь не могу читать Сенкевича без слез.
Он вздохнул и продолжал:
– То, что я хочу рассказать, произошло в середине или конце марта. Снег сходил, мы пускали кораблики и ждали, когда вскроется Ока, которую пучило за нашим садом.
Митя нашел меня в саду и спросил: «Можешь ты достать у мамы свои деньги? Дашь мне в долг?» Еще бы, раз у меня хотят взять взаймы, и кто же – старший брат! У меня было накоплено разными экономиями и от подарков рублей пять, и они хранились в запертой копилке в виде домика. А
копилка, в свою очередь, была заперта в сундуке. Я спросил, зачем ему деньги? Оказалось, продавали фотографический аппарат, а он давно о нем мечтает. Просит за него тридцать рублей, есть уже одиннадцать. Если я одолжу свои, остальные можно попросить у отца. Фотографический аппарат привлекал и меня, дело это прямо пало мне на сердце. В тот же день Митя за обедом заговорил об аппарате. Отец хмуро молчал, понимая, к чему речь, и с каждым