реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Буданцев – Саранча (страница 58)

18

Правильно. Так и надо было идти. Кричавший обращался все-таки к нему:

– Тяжело тащить туманы за свое семя? Почем получаешь?

Вокруг Гулям-Гуссейна встала тишина. Прекратилась суета.

Он смотрел через плотно обступавшую его толпу, и под его взглядом останавливались люди и замолкали. Молчание, овладевшее людьми, вело его глаза куда надо.

Огромная котлообразная шапка, под ней – крашеная борода и чудовищное туловище. Торговец сидит в своем растворе среди приятелей, мужчин разбойничьего вида, среди салатов, моркови, всякой зелени, увядшей за несколько дней, когда хозяин был в бегах. Он манит рукой казака.

Гулям-Гуссейн никогда его не видал и узнал мгновенно.

– Да-да! Это зову я, сабзи-фуруш Изатулла. Поди сюда, послушай!

Подошел. Зеленщик продолжал:

– Пристав сказал мне: «Изатулла, пойди, я тебе говорю, к английскому командиру. Он не сделает тебе никакого вреда. Он велел сказать тебе, что ему надоела паскуда, скинувшая щенка. Наши власти не помогают англичанину.

Он бахвалился, что найдет тебя и накажет смертью, но теперь стыдится показать глаза своим казакам. Вот полтораста туманов, он прислал их тебе, ты их завтра отдашь как

выкуп векиль-баши Гулям-Гуссейну. Вот ему! Персидская собака за деньги простит все. Сейчас, говорит, самое лучшее покончить дело миром. После будет хуже». Я не стал артачиться. Иначе откуда бы я достал такой мешок, что у

Гулям-Гуссейна, заплатить за его недоноска?

Векиль-баши пришел домой не помня себя.

Войдя во двор, он отшвырнул мешок и упал на землю.

Старуха мать вышла к нему.

– Фатма умирает, – сказала она, наклоняясь над сыном.

– Что с тобой? Встань и иди к ней.

XIX

Фатма-ханум лежала в белом саване на полу – нечеловечески прямая. При жизни она была меньше ростом и тяжелее. Мать сидела у нее в головах. Она качалась и что-то тихо причитала о покинутом муже.

Комната, едва освещенная свечой, полная запахов смерти, колебалась за сгорбленной тенью, повторявшей заученные движения горя.

Гулям-Гуссейн часа полтора простоял неподвижно над усопшей. Он караулил конец их супружеской жизни. Он оглох и ослеп. Чувство какой-то непобедимой неловкости заняло голову, как сон, как полк на постое… деревню.

Постель, страшный помощник агонии, еще не убранная, белела в углу. Ее платья валялись скомканными. Ее любимый коврик на полу, – она на нем останавливала одинокий, покинутый взгляд. Все – ее. Она умирала в забросе.

Не было ее мужа.

С такими мыслями он вернулся к жизни.

Переступил с ноги на ногу. Кашлянул. Сказал застывшим, хриплым голосом:

– Не плачь, мать, слезами не поможешь.

Из неисчерпаемого запаса слов, безмерных залежей мыслей, чувств, ощущений, дремавших в нем, он выбрал самые сухие и черствые слова и мысли. Он намеренно отстранял – волей к мести и к жизни – все, что могло его вернуть к той полусмерти, из которой он только что вышел.

Так обессиленный пловец, проплутавши в ледяном море своим утлым суденышком несколько суток, потеряв последнюю надежду, вдруг обнаруживает, что родной берег близко. Ему кричат, бросают веревки; вновь налитый силой, он хватает спасательную бечеву и подтягивается, не думая об опасностях прибоя, к прибрежным камням. И

волна нежно, словно материнская ладонь, выносит спасенного. Гулям-Гуссейн схватился за причал. Собрав все силы, он подтягивался к берегам существования. От них его было отбросило страшным порывом несчастья.

– Почему нет женщин, мать?! Почему она лежит одиноко и ее никто не провожает?

– Не знаю, сынок, я тоже удивляюсь.

Озаренная прозрением любви, понимая, как здоровы раздражения бытия для сына, она поправилась:

– Утром я слыхала, как верещали соседки в саду. Так бранили твою службу, так бранили. Показывают на наш дом и говорят: «От них надо беречься, как от зараженных.

Продажные души». Не любят казаков, сынок, не любят. И

тебя не любят, скрывать нечего.

Он не дослушал и вышел во двор. Четырехугольник неба над замкнутым двориком сиял, как бред скряги, всей роскошью звезд. Они висели низко, как яблоки, и трепетали, словно на ветру. Ночь только начиналась. С гор дуло холодом и концом лета. Месяц, вышедший из-за Тагибустана, лежал над плоской крышей одутловатой рожей забулдыги. Было тихо. Было – прохладно и тихо. Было сине и тихо. И только откуда-то издали, словно зевок чей-то, донесся собачий вой. Но город неслышно мучился. Он беззвучно вздыхал, почесывался, приглушенно стонал, начинавшееся его забытье было нелегко и жутко.

Гулям-Гуссейн, возвращенный к житейским размышлениям, думал о том, что он родился в несчастной стране, которую ненавидит. Сколько злобы, скуки, преступлений гнездится за глинобитными укреплениями мусульманского дома!.. И сам он, Гулям-Гуссейн, был привязан до последнего часа к этому тесному двору любовью к жене и ожиданием сына. Путы разорвались, но рубцы заныли сильней. Он шепотом позвал жену. Вне двора, вне стен зашелестели листья, ударил ледяной ветер высот. Просторы оказались холодными. Он вздохнул.

В калитку постучали условным стуком.

Гулям-Гуссейн вздрогнул и впустил двух неурочных гостей.

XX

– Что это? Зарево? Зарево, Чарли, да?

Они стояли у балюстрады каменной террасы Эдвардсова дома и смотрели в сторону Тагибустана, шершавый хребет которого виднелся за черными массивами сада. Над ним колебался зловещий свет.

– Это горит то противное селение, откуда нас обстреляли, да, Чарли?

Эддингтон улыбнулся святой наивности.

– Увы, нет, Дженни. Зарево, к сожалению, за горами.

Это всходит месяц.

И, как бы в подтверждение, накалив до последней степени темный горизонт, показалась часть багрового диска.

Они вышли украдкой перед самым началом обеда обняться и поворковать. Гости – сливки европейской колонии

– и хозяева сделали вид, что не замечают вольности, –

помолвленные!.

Окна обрызгали зелень кустарников неживым светом.

Взглянув на этот свет и на колеблющиеся занавески, которые выкидывало негромким ропотом говора наружу, ротмистр рассмеялся:

– Как хорошо, Дженни! Мы скоро уедем в Лондон.

Слышно было, как заливался Эдвардс и хихикал

Мак-Мерри. Ему вторил непристойным фальцетом секретарь консульства, приглашаемый лишь в случаях исключительных торжеств. В стороне и молча сидел дряхлый старик, барон с русской фамилией, охранявший когда-то интересы подданных Российской империи на самой границе «сферы влияния». Не так давно его сын сбежал к какой-то разновидности дервишей, познававших истину, наедаясь тугавахтет – кислого молока с гашишным маслом.

Разумеется, он принял магометанство, его объявили святым, но его мать – сидевшая сейчас рядом с мужем – почти потеряла зрение от слез. На бывшего российского консула и его жену почти не смотрели, боясь испортить настроение.

Именно вспомнив о них, Дженни сказала:

– Как глупо, что их пригласили. Какие-то призраки из

Эдгара По. Ты и так грустен сегодня.

– Я? Ты ошибаешься. Я привез из эскадрона остаток раздражения, это верно, но приехал с ощущением человека, сделавшего все, что мог. Я сделал все, что мог. Правда, девочка? Ну, идем, нас ждут.

XXI

И старик Мамед и другой, в бурке, человек из обрушившегося в прошлое – а как недавно оно было, – Ибрагим-Заде вошли крадучись, быстро. Но во дворе их селям5 был спокоен и важен. Они сделали рукою таинственный знак древних заговорщиков.

– Мы знаем о твоем несчастье, Гулям-Гуссейн, – сказал

Ибрагим-Заде, – и тот, кто послал нас, знает…