реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Буданцев – Саранча (страница 60)

18

– Опять начинается московское.

С кегельбанным грохотом, неистово гремя ступеньками, слетела с лестницы Агаша.

– Павел Алексеич! Павел Алексеич! Чего же вы? Нина

Николаевна бушует.

2

Худощавая девушка в шелковом халате, готовом затлеться жаром, который он облегает, с повадкой тирана семьи, с бранью и цыканьем на губах, большеротый урод, прекрасно знающий свое очарование, – Нина Николаевна, паля папироску, кричала:

– Бедлам! Сумасшедший дом! Палата номер шесть! И

это взрослый человек! Он собирается жениться. В то время, как над домом готово разразиться несчастье, он ковыляет где-то по Приморскому бульвару… Время для прогулок!

Это все про тебя говорится, Павел.

Она поперхнулась дымом и упала в кресло, – можно подать реплику:

– Что случилось, Нинет?

Она кашляла, клокотала дымом и обрывками слов:

– Властная старуха… черт ее побери… она задумывает бог знает что… запретила бывать кузену Боре… адъютант палача!. Пошел вон с моих глаз, если ты не можешь ее утихомирить!

– Кого?

– Мою будущую свекровь.

Гонка по комнате началась сначала.

– Боря – единственная наша защита. Без него нас бы повесили, за все эти собрания, на первой осине. Гашка нашпионила и уже донесла мне. Волосатые опять клянчат денег. Наша старуха от меллеровской экзекуции пришла в раж. Готова отдать все.

– Я ничего не понимаю.

– Дурак! Поймешь, когда останешься нищим. Я демократка не хуже их. Я ненавижу вешателей. Но нельзя идти против рожна! Мы задушены этими деспотами революции: твоей матушкой и ее присными. Отводи сердце у себя в мезонине!.

Она заплакала, слезы закапали сквозь пальцы, прижатые к глазам, мокрая папироска упала на ковер.

– Конечно, я воспитанница, меня и на ответ можно послать!

Он бросился к ней и, с усилием разжимая ее руки, целовал мокрое ее лицо, горько-соленое, дымное, ускользающее от губ.

3

Столовую не могли освежить, хотя и открывали окно на целых полчаса в сырую мглу двора; ушедшие оставили никотин, смазные сапоги, утомленное дыхание.

Клокотавший самовар пробил свой блестящий путь к столу, поюлила Агаша у певшего, как соловей, чашками буфета, абажур налился розовым светом.

Они втроем сидели за столом.

Разливая чай, Ниночка капала в него ласковые слова, даже встала раза два и ластилась около Аполлинарии Михайловны.

Павел Алексеевич привычно жевал косхалву, которой отдавал предпочтение перед провинциальными птифурами.

– Ты устала, мамочка, – говорила Нина.

Старуха улыбалась опустошенной улыбкой, и лишь по разглаживающимся морщинам на лбу было видно, как она каждым глотком чая борет усталость, как бы переключая силы в другую проводку.

– Какие страшные дни, – со вздохом сказала она. – Но около вас я отдыхаю, Моя молодежь. Мне иногда кажется, что вы не понимаете, а ведь это – для вас.

Нина сделала наивно-умиленное лицо.

– Прости, Нина, ты кончила чай? Мне надо поговорить с Павлушей.

Девушка ответила покорным поцелуем и вышла с таким видом, словно ее уши остались на подносе.

4

– Я должна уехать, – сказала мать. – Я еду, – повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. – Возражения ни к чему, я еду в Одессу.

– В Одессу? – изумился Павел Алексеевич.

Она не обратила на это никакого внимания.

– А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения.

Наслаждайтесь счастьем! – она усмехнулась. – Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, «свой» человек и прекрасная хозяйка, – поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.

Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, – игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:

– Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.

– Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?

– Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.

– Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.

Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно – сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже по старомодному прилизанные волосы, – теперь оно выражало огорчение.

Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване.

Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.

– Давай поговорим, – согласился он. – Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы… Я могу ее, правда, уважать, но любить… нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики… мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем… Но и то, что я исповедую внутренне, противоположно твоему. Революция разрушает, – это самое сильное мое возражение.

– Немного, – сухо заметила мать. – У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты – спасибо за редкую откровенность –

увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.

Они заговорили слишком обще, она остановилась.

– Так вот, – продолжала она (любимое словцо), – так вот: скажу правду, – я еду в Москву. Там очень серьезно…

Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три – сто девяносто пять тысяч. Это немного… Но там нужно оружие, оно стоит денег.

– Прости, мама, но это безумие.

Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.

– Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?

Он был готов броситься к ее ногам, – речь страстная, как молитва, потрясла его, – но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.

– Ты права, мама, – сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. – Делай, как решила.

Мать улыбнулась растерянно.

– Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.

Он уже был уверен, что ей придется скрыться.

5

Севастополь был холоден и мокр как собачий нос.

Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.