реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Буданцев – Саранча (страница 41)

18

Величко позевывал безмятежно, как будто скучал на обыкновеннейшем заседании.

– Пошли, выпили. Вообще без выпивок, а иногда и кутежей, даже довольно часто, никто бы из нас не выдержал ни этой работы, ни своей совести.

– Насчет совести после. Где бывали кутежи?

– Везде. В ресторанах, но чаще у Муханова.

– Если с женщинами, то в ресторанах?

– Да. Иногда даже в конторе мастерской.

– Мы знаем, что вы и контору мастерской превратили в притон.

– Да.

Он произносил это вяло. Во всей его фигуре появилось что-то, напоминавшее повадки малоспособного ученика, отвечающего урок, который кое-как удалось вызубрить. Но

Таня уже давно нашла свой ключ к показаниям Онуфрия

Ипатыча: этот ключ было чувство, что она сама сидит на скамье подсудимых, и каждое его слово выдает ее, обнажает самые сокровенные мерзкие помыслы, топит в грязи.

Его откровенность была оскорбительна. Он рассказывал, как по требованию подсудимой Мухановой бросился в воду за шарфом и как Тер-Погосов сказал, что умение хорошо плавать может пригодиться. Он излагал все подробности с утомительной точностью, как будто опасался, что иначе не поверят. Прошло много времени, в зале кашляли, выходили, он не переставал, не слабел, не унимался. Ровная речь стала казаться неотъемлемым признаком этой жары, духоты, полумрака. Он напустил целый рой слов, и теперь никто не был властен ни заглушить, ни укротить их. Они вились во всех закоулках зала, как столбы пыли, проникали всюду, оставляя в мозгу странную сухость. Таню они раздражали ощутимо-телесно: казалось, набившись в череп, они рвутся обратно наружу где-то около надбровных дуг.

Веремиенко все говорил. Описал обстоятельства погрузки, отплытия, дележа денег, борьбы с Тер-Погосовым, потопления баржи. Петряков встал и плюнул в его сторону:

– Подсучиваешься, гад ползучий!

Председатель неистово зазвонил в колокольчик. Чистый резкий звук освежил воздух. Таня вырвалась из душного оцепенения. Она уже слышала однажды этот рассказ.

И теперь только дивилась, как могла наклониться поцеловать руку, все это совершавшую. Бледный обстоятельный перечень событий не походил на взволнованное кипение чувств, картин, которое склонило ее в ту ночь. И, кроме того, во всем, что она теперь слышала, всюду сопровождали деяния этих людей водка, женщины: Муханова, какие-то машинистки, безработные, которых никто полным именем не мог назвать. И она, Татьяна Крейслер, является негласной соучастницей распутства. Ее имя и образ таскали по кабакам, по девочкам. Посмотрела на Муханову, та брезгливо улыбалась и вдруг показалась автоматом, куклой, предназначенной для самых грязных забав. «Их отношения были нечисты», – сказала Таня про себя. И эта книжная фраза как бы приоткрыла щель в чужую квартиру, где шло пьяное веселье. А Веремиенко все говорил. Раскрывал какие-то комбинации с подложными счетами, которые подписывал по поручению Тер-Погосова, сообщал, как покупал на базаре мешки (и опять написал счет вдвое больше, чем заплатил), как наполнял их песком во дворе пустого склада и вез под видом ядов на баржу. Не стыдился.

Таня внутренним слухом слышала, как за гнусными признаниями звенит его молитвенная надежда: «Все во имя твое, и ты простишь!» Быть может, он бахвалился перед публикой с отчаяния, – чтобы знали, что он сделал для любимой. Таня едва удержалась крикнуть: «Замолчи». А он исповедовался в том, как пустили на некоторые части сжигательных аппаратов вместо меди – жесть и олово. «Ты же знал, что будут взрывы, будут гореть живые люди». Эта мысль ударила ее, как корча. Знакомая слабость разлилась по жилам. У слабости оказался вкус: вкус меди. Таня прижала платок к губам и пошла, толкая стулья. Вслед зашикали. В коридоре села изможденная, – нечто подобное бывало после малярийных припадков. Вспомнила, что в ее положении доктора рекомендуют не волноваться. В коридоре толпились все те же праздные любопытствующие люди. До перерыва в зал не пускали. Тане они внушали омерзение. Молодой человек в коричневой гимнастерке оживленно передавал впечатления:

– Этот хитрый хохол прав. Он гробит всех, но выплывает сам. Во всяком, даже самом сплоченном предприятии, являются такие предатели. От них нужно беречься.

Это, надо думать, воры и расхитители казенного добра учились отвечать, когда попадутся. Скрюченная старушонка в черной накидке и кремовой косынке жалась к портьере, ждала разрешения войти.

– Да у тебя, бабушка, родственник, что ли, судится здесь? – спросил красноармеец.

– Нет, батюшка, какие родственники! Послушать интересно. Я во всех старых судах бывала и в новый хожу.

Новый-то еще интереснее, – построже.

– Ну, а коли из любопытства, так ждите перерыва, –

сказала Таня неожиданно для себя, даже голоса своего испугалась.

За портьерами загрохотало, зарычало, как будто в самом деле завозился раздраженный зверь, – и хлынула публика.

К Тане подошла Марья Ивановна, села рядом, жадно прикрыв стул, словно простояла весь день. Лицо у нее было расстроенное, мокрое от слез.

– Что же он с собою делает, наш Онуфрий Ипатыч? Так на каждый вопрос и режет, как на исповеди: «Виноват да грешен». Прокурор и то его остановил: «Нам, – говорит, –

не надо, чтобы вы себя одного оговаривали да чужие преступления брали. Нам правда нужна, и только тогда за сознание мы даем снисхождение». А он отвечает: «Я

снисхождения не ищу». И дерзок, и жалко его. И вам, видно, стало невтерпеж. Сердце от сочувствия разрывается. Горюшко нам.

Таня внимательно пригляделась к толстухе: давно ли она издевалась над собственным мужем. Никто от нее доброго слова не слыхал. Даже детей она секла со сладострастием. А тут она насилу справлялась с дрожащим голосом. Таня испытала удовольствие возразить резкостью:

– Мне стало трудно слушать, когда он заговорил об этой грязи, о кутежах, о женщинах, что же это он особенного говорил о женщинах. Из его рассказа ничего такого заметить нельзя. А если что и случалось в пьяном виде, так вы-то и простить должны. Из-за кого он хлебнул экого горя? – Она выкладывала, не таясь, гремела, даже ухарски оглядывала мимо идущих, прислушивавшихся к ней. –

Ревновать-то не к чему, не со счастья-любви он кидался на посторонних женщин. Знаю ведь я. И то могу сказать, –

когда он ушел от меня, я ни одной слезинки ему в упрек не уронила. А уж если зимой-то придет, бывало, от вас, утешения попросит, я морду не ворочу. Нечего гордиться перед чужой бедой.

Таня вдруг почувствовала себя сухой и легкой, как вихревая песчаная заверть, ей захотелось бесследно исчезнуть. Она поднялась. Марья Ивановна крикнула вслед:

– Изломались вы очень! Узлом желаете завязаться в гордячестве своем и ревности.

Таня не обиделась, оглянулась с улыбкой. Она покинула суд с таким непривычным спокойствием и тишиной во всем существе, точно оглохла среди грозы. И все, что попадало в поле зрения, сделалось таким маленьким, словно эти дома, тротуары, деревья, окна виднелись откуда-то издали и сверху. И по росту ее нет ни одной вещи в измельчавшем городе. Это странное уединение не пугало, разве только наводило грусть. И не ради же бесцветного от жары неба, тусклого скопления людей, не могущих устроить свое существование более или менее сносно, долго страдать. И она безразлично осклабилась писклявой Симочке, которая выбивала в палисаднике ковры и прокричала из-за облака пахучей пыли:

– Что-то вы рано? Или сегодня раньше кончилось ради мусульманского праздника?

Таня помедлила, поискала слово, каким надо ответить, и не ответила. Девушка заметила странное остолбенение жилицы, подбежала, смешно, по-детски вскидывая тонкие руки. Во всей ее наружности сверкала такая свежесть, наивность…

– Давно ли и я была спокойна и чиста, – сказала Таня. –

Слепо, а потому и глупо, верила, что все могу принять, все искупить, принесши в жертву свою незапятнанность. Ан нет… Преступление, уголовщина связаны, непременно связаны с таким количеством мелких подлостей, отвратительных падений, что принять это можно, только действительно фактически соучаствуя. А ведь я ничего не знала, кроме гордости своей, и знать не хотела. Жизнь мстит за это. У Симочки сбились во рту целые комья сочувственных восклицаний, но не успели слететь с губ, собеседница медленно повернулась и взошла на крыльцо.

III

Весь этот день и весь следующий она просидела в своей комнате, никуда не выходя. И впервые после приезда из

Карасуни почувствовала, что нечего делать. Да, нечего.

«Впору ставить третью постель в спальне у Блажко». Газеты с обычным опозданием скучно повторяли действительность. И Таня еще раз, но уже отраженно, пережила боль душевных ран, как будто их снова раскрыли и разворочали.

Вспомнила, что с самого приезда не могла собраться и сходить в здравотдел, где работал курчавый Григорьянц, –

через него она надеялась достать место сестры милосердия в красноармейском госпитале. Но при мысли о разговорах, расспросах невероятная сонливость, как бы от опия, наплывала на нее. Вообще эти дни она спала много, проснувшись, не могла расклеить ресницы и закрыть из-за судорожной зевоты рот. Кожа омертвела, как будто обтянутая тонким засохшим слоем липкой мази. Тошнота редко мучила, но когда приступала, – хотелось умереть. Таня не могла не сравнивать эти тягостные ощущения с той телесной радостью, которую испытывала от тех же, в сущности, неприятных и назойливых признаков беременности, когда носила Мариночку. «Вероятно, из таких же мелких и неизбывных недугов состоит старость», – думала Таня.