реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Буданцев – Саранча (страница 11)

18

Крейслер встал у письменного стола, ему не хотелось раздеваться, показывать бязевое белье незнакомому человеку.

Взглянул на книжки, только что, видимо, читанные, это были: «Самосожжение» Рюрика Ивнева и «Сети» Кузмина.

Со шкафа на стол белесо глядел мраморными выпуклостями Платон.

– Как вам нравится у нас? – чванно спросил Али. –

Завтра вы увидите великолепный сад, цветники и виноградники, в которых есть даже сицилийские сорта. Вы пили наше вино, но не заметили, вероятно, его букет?

Крейслер удивленно продрал веки. Юноша снисходительно осклабился. С губ потекли еще более изысканные речи:

– Извините, мы постелили вам на диване. Это не так комфортабельно, спать на скользкой коже. Но у нас вчера приключилась потешная история.

И он медленно, словно перекатывая каждое слово за щеку, рассказал о том, как к ним, тоже заплутавшись, заехали киносъемщики, двое молодых людей с дамой, женой одного из них. Крейслер уже имел случай убедиться, насколько добрейший Всеволод Адрианович обходительный человек. Мужчин положили в этой комнате, свою постель он предоставил даме. Сегодня утром они засняли («по их техническому выражению», – заметил Али) контору и работы по очистке Гагаринского канала. Их специально интересуют съемки саранчи, и они поехали дальше.

– Сегодня же Всеволод Адрианович распорядился сжечь одеяло, подушки, простыни, даже матрац, на котором спала мадам Бродина. Это пробило настоящую брешь в нашем хозяйстве.

– Да, ваш хозяин, видать, принципиальный мужчина. И

не нуждался как следует.

Юноша фыркнул и, волоча ноги, удалился.

Проснувшись утром, Михаил Михайлович испугался ломоты в суставах, но вспомнил, – это от езды, стал быстро одеваться, прислушиваясь к выкрикам из неведомых глубин дома. Очевидно, где-то громко разговаривали по телефону. Постучали. Он крикнул: «Войдите!» – и в дверях показался Траянов в халате, в расшитой шапочке. Он приятно удивился, что Михаил Михайлович уже встает, пушистые фразки о хорошей погоде, от которых хотелось чихнуть, летали по комнате. И, несомненно, он также мягко и любезно сообщал бы и о плохой погоде, расталкивая заспавшегося гостя. Завтракали в столовой вдвоем, Крейслер обстоятельно отвечал на вопросы о саранче, о борьбе с ней.

Траянов похвалил разведчиков, которые к нему заезжали, и неожиданно спросил:

– Кто такой Тер-Погосов?

Крейслер изложил, что знал из протоколов, и, конечно, упомянул об отобранных «Верморелях». Он много раз повествовал об этом, и сказание приобрело даже некоторую отделку. Траянов кивал головой, лицо его потеряло неестественно благостное выражение, потемнело, подсохло.

– Все это очень странно. Он посетил и меня. Вооруженный всякими бумажками, мандатами… Кое-что увез тогда же, кое-что взял на учет и отобрал совсем недавно.

– Как, сам?

– Нет, через Наркомзем. Формально все правильно. Но около него терся молодой человек… «Преувеличенно корректная внешность, наверное, шулер»… как это у Тургенева? (Крейслер давно позабыл о том, что когда-то существовал Тургенев.) Молодой поглупей, поболтливей. А

что представляет из себя Веремиенко? Не председатель сельсовета, а ваш?..

– Моего помощника, Онуфрия Ипатыча, я как будто знаю хорошо. В делах совершенный вахлак, но верный, горячий человек.

Старик помолчал. Крейслера раздражало это недоверие.

– Ну, спасибо. Мне пора ехать, пойду седлать лошадь.

– Нет, нет, – живо возразил Траянов. – Лошадь приготовят, а я еще хочу вам показать мое ранчо. Побудьте хоть полчасика.

Вышли во двор, дышавший добротным порядком и чем-то действительно напоминавший описания техасских ферм. Кирпичные дома и службы вкусно алели в густой зелени деревьев, на которой еще поблескивали капли пронесшегося ночью дождя. Ни морщинки запустения, и даже тишина казалась озабоченной, – все ушли на работу.

Во двор въехал на вороном коньке Али. На нем был серый люстриновый пиджачок и краги. Он снял кепку, вежливо поклонился Крейслеру, а тому даже собственная кровь от отвращения показалась нечистой. Али подбежал к Всеволоду Адриановичу, сообщая о какой-то кубатуре и о том, что воду завтра спустят. Старик потрепал его по лицу, и строгое лицо его замутилось как бы рябью женственной нежности.

– Ну, ступай домой. Надо еще перевести на кальку тот головной участок. А мы пройдем в сад.

Сад, расположенный за главным домом, изумил

Крейслера необыкновенным, каким-то курортным щегольством. У замысловатых цветников возился, вгоняя по бортам клумб фигурную черепицу, старый садовник.

Траянов весь ушел в сосредоточенное созерцание, лицо его, редко менявшееся, застыло в благообразной задумчивости.

– Вы, вероятно, спрашиваете себя, – для чего старик

Траянов со всем этим суетится? Я вижу по вашим глазам…

Этот пафос хозяйствования был бы действительно смешон, особенно на казенной земле, с которой меня могут согнать, если бы я не прожил тяжелой, столько раз меня обманывавшей жизни.

И, косясь на вершины деревьев, Всеволод Адрианович выспренне исповедовался в глубоких огорчениях юности, в язвах и позоре души. Крейслер подумал, что и здесь так же, как на берегах Карасуни, много размышляют и охотно говорят о самом сокровенном.

– Я нашел в себе силу оставить Петербург. Сермяжное простодушие народничества не увлекло меня. И потом, куда же в русской деревне девать диплом инженера! Я

приехал в Степь, когда она была еще пустыней, песком и глиной, а за мной росла трава, росли злаки. У меня не могло быть детей, я оплодотворял мозгом дикие поля. Они только и жаждут, что приложения труда и ума. Здесь умеют ценить доброе в человеке и снисходительно относятся к его порокам: воздух напитан древнейшими культурами.

– Я вчера сравнил все это, – Крейслер широко повел рукой, – с феодальным замком. Нет, это больше похоже на монастырь с собственными ликерами, с древними пергаментами…

– Да, да. И обожествленный Платон, и воскресшие античные страсти, и философия… Все это было плодотворно в эпоху Возрождения, не потеряло ценности и теперь, повернувшись к нам какой-то другой ипостасью. Надо возделывать сад, а для того чтобы возделывать его хорошо, –

отрекись от жизни, или, еще лучше, пусть жизнь отречется от тебя. Это не аскетизм, а стремление к уединению. Я

сказал это как-то Эффендиеву. Он мне ответил что-то о коллективе и его мощи, бесспорное и банальное. Впрочем, у него слишком художественное воображение и недостаточный словарь для отвлеченного спора. Посмотрите, вот это апельсиновое дерево. Их здесь несколько.

Невысокие, стройные деревца с яркими, словно окунутыми в воск, зелеными листьями выделялись среди желтоватой, только еще распустившейся зелени других растений.

– Я вожусь с ними уже несколько лет и был бы счастлив, если бы удалось их приспособить к здешнему климату.

Процветают и плодоносят же они в Энзели и в Батуме. Я

также счастлив, – задумчиво продолжал он, – когда вижу, как на моих глазах растет и приспособляется Али.

Крейслер вздохнул. Эти странные сочетания удручали его. И по правде говоря, он не мог уразуметь, как воплощаются в живое дело такие неестественные мысли.

– Вы видели местные солончаки? – спросил Траянов.

– Еще бы не видел!

– Но, должно быть, не успели полюбить. Странная земля. Никто добром не отзовется о ней: малярия, зной, безобразный лик пустыни. Все это мучит каждого из нас и странно привязывает. Дайте воды этой земле, – она будет родить все. И эта щедрость, отзывчивость на тяжелый труд покоряет, затягивает. Я вот много лет порываюсь уйти отсюда и каждый раз откладываю на будущий год ради дикой тишины. А вот теперь прилепился к этому саду. Стар я, чтобы менять привязанности. Но пусть не мешают этой моей ревнивой любви.

Крейслер уезжал с ощущением душевной сытости, какую дает расширяющийся опыт.

IV

В то время как Михаил Михайлович, падая в необозримую пропасть сна, тщился, как тонущий, вспомнить протекший день, пережив и утренние поиски саранчовых месторождений, и страхи, и спасительную встречу, и корявый перст, который указал путь с персидской границы до странного управления мелиорацией, – в то именно время

Таня, забившись в угол, как бы загораживаясь обеденным столом от собеседника, искала в себе силы произнести то, что каждой женщине произнести трудно, но ей – необходимо.

– Я жалею, Онуфрий Ипатыч, что вы сегодня трезвы, как вы хвастались, и нельзя отнести за счет опьянения…

Вы сейчас объяснились в любви. Мне это неприятно и зазорно.

Она вдруг зарыдала.

– Вот… как… мучит судьба… Я не переживу, если с

Мишей что случится. Вдруг ему угрожает опасность. И вы,

– тоже друг! Пользуетесь его отсутствием. Я места себе не нахожу, без ума, а вы высылаете пана Вильского, – я ведь слыхала ваш разговор в передней, – чтобы остаться вдвоем.

Я не испугалась, бывала в переплетах пострашнее. Мне противно и жалко себя, – меня пытаются опутать. И тяжело разочаровываться в человеке. И так страшно за Мишу.

Отповедь звучала высокомерно, как будто горе возвеличивало женщину в собственном мнении. Веремиенко вскочил со стула, метнулся словно обожженный, вскипел негодованием самым благородным, тем, что клокочет ключом бессвязных и трескучих речей, долженствующих заглушить голос женской догадки, что ловят, что надо держать ухо востро, – ну тот самый голос, которым только что говорила Таня.