реклама
Бургер менюБургер меню

Сергей Бережной – Штрихи к портрету войны (страница 11)

18

Я не был штурмовиком. Я не лежал, засыпанный кирпичной крошкой, в развалинах агрегатного завода с распоротым животом или оторванной ногой, когда жизнь истекает из тебя вместе с пульсирующей кровью. Я не знаю, что такое ожидание смерти, как изорванный осколками штурмовик, который изначально уверен, что за ним никто и никогда не придёт, потому что днём на завод не пробраться, а ночью – тем более. Он знал это и всё равно шёл на штурм. Наверное, так шли русские мужики на лёд Чудского озера и на поле Куликово. И это была не покорность – осознанная готовность сложить голову во имя Руси. Парадоксально: готовность смерти как высшая ценность жизни.

Я не знаю, о чём думает боец, штурмуя город, которого уже нет, который остался только на штабных картах, и думает ли вообще.

Я не знаю, что думает отдавший приказ штурмовикам, зная, что никто из них не выйдет из боя. О чём он думает, ставя в храме свечу за души погибших.

Я не знаю, что такое быть избитым пьяным комвзвода или комроты неизвестно за что. Хотя нет, знаю: это они заливали свой страх, потому и били солдат. В морду. В кровь. А те воспринимали как должное и даже глухо не роптали. Они-то знали, что взводный или ротный вряд ли переживут их в следующей атаке, потому и прощали их. Христианское всепрощение русского православного человека.

Подсознательно я хотел быть среди этих мужиков, сражающихся в Волчанске на агрегатном заводе, но отчётливо понимал, что не сегодня. Или это оправдание того, что не останусь здесь? Так, заканчивать пора достоевщину: уже полдень, и надо засветло добраться до Новой Таволжанки.

На крыльцо вышел фельдшер с закатанными по локоть рукавами халата, который когда-то был белым. Достал сигарету, закурил:

– Скажешь на базе, чтобы прислали пакетов для «двухсотых» и перевязки побольше. Давай двигай, у них как раз перерыв на второй полдник, так что у тебя в запасе не больше часа. Хохлы теперь – европейцы, сволочи, всё собезьянничали, даже вот этот послеобеденный кофе. Но ничего, мозги вправим, вспомнят, кто они.

Солнце забралось в зенит и жарило со всей мощью, плавя асфальт. Надел «разгрузку», забросил за спину автомат, махнул рукой часовому и вышел за ворота. Ну вот и всё. Я уже больше не «муравей» – я им был только в один конец, а теперь сам по себе.

Я оглянулся: там, в районе агрегатного завода и высоток, поднимались дымы и раздавались взрывы, словно кто-то частил в огромный барабан.

Там убивали город.

Там освобождали город.

Скрипач

В квартире тепло, а на улице беснуется непогода. Дрожит в ознобе балконное стекло. За окном бродит расхристанная осень, швыряя горстями листья под ноги редким прохожим и вырывая из рук зонты. Ну просто шпана уличная разгулялась – раззадорилась, и нет на неё управы. Моросит дождь, холодный и мелкий, и всё норовит швырнуть пригоршню за ворот куртки.

Я пришёл к ним по просьбе моего тёзки, чтобы написать о Скрипаче. Вообще-то, его звали Антон, Антон Романович Топорков, а Скрипач – это позывной. Увлечение у него такое было – играть на скрипке.

Его больше нет – схоронили двадцать девятого сентября, спустя пятьдесят четыре дня после гибели. Рядом с другом похоронили, который спас его за два месяца до того рокового дня. Взяли лесополку, на «вилке»[30] гранату вправо – гранату влево и пошли траншею зачищать. Не повезло: граната только глушанула хохла, а он возьми да очухайся – и снова за автомат. Как раз в спину Скрипача разрядил бы, да только друг, падая в прыжке, принял весь свинец на себя. Того «бессмертного» Скрипач снял с разворота, бросился к Лёшке, а у него уже кровь на губах пузырится…

Роман Серафимович, отец Антона, сидит напротив, положив руки на колени и стиснув пальцы в замок. Говорит бесцветно, в глазах нет-нет, да закипают слёзы, и тогда голос его рвётся, на скулах бугрятся желваки, и он замолкает. Мать тоже молчит и не сводит взгляда с фотографии сына. Она всё время молчит, будто потеряла навсегда голос.

– Учился он хорошо, в технолог поступил, когда ещё аттестат школьный не получил, но с третьего курса ушел в армию. У него хромота была – сломал в детстве ногу, она и срослась неправильно. Так он упросил медкомиссию, чтобы признали годным. Другие «отмазываются» липовыми справками да болячками, откупаются, а он наоборот…

Отец вздыхает, долго смотрит в окно. А там по-прежнему беснуется осень, и начинает подвывать подзаборным псом бродяга-ветер. Я не тороплю его, мне бы только записать успеть…

– Он писал стихи – баловство, конечно, да я всё равно ничего не понимаю. – Отец извлекает из ящика стола блокнот, листает, протягивает мне.

Стихи не совсем умелые, но есть образы, есть находки, и думаю о том, сколько несостоявшихся поэтов, художников, музыкантов поглотила безвозвратно эта война. А будущих ломоносовых? И уже состоявшихся химиков, физиков, математиков, технарей? И просто людей совестливых? Добивают пассионариев, добивают…

– Хотел жене его отдать, да не взяла она. Не срослось у них что-то, разбежались. Двух мальчишек родили, жить да жить бы, а всё прахом пошло. Потом в историю вляпался и получил свои семь лет. За наркоту сел. Попросил знакомый забрать закладку, а там уже ждал участковый. Спрашивал потом у него: для чего он так сделал. Знал ведь, что Антон с наркотой не вязался, так зачем же подставил парня? А тот смеется: профилактика, говорит, пусть другим неповадно будет. И вообще считай, что сын твой – мученик, как Христос за народ страдает.

Роман Серафимович опять молчит. Взгляд вновь туманится и замирает на фото, рядом с которым на подушечке орден Мужества и медали. О чём он думает? Что сын погиб за Россию, за Русский мир? Но ведь участковый – тоже Русский мир? Значит, и за него сын тоже погиб? А разве можно так?

Не должны родители переживать своих детей. Неправильно это. Ой, как неправильно… Последовательность нарушается, даже в этом должна быть гармония очерёдности…

– Вот ведь как получается, – вздыхает отец и опять молчит.

Господи, ну не молчи. Говори, говори, говори, мне же ведь написать что-то надо…

– Он второй раз пошел на войну. Сначала в январе двадцать третьего. В «Шторм-Z» попал. Клещеевку штурмовал. Там его и ранили. В начале декабря вернулся – со снятой судимостью и с орденом. Совсем другой вернулся: здорово война перекроила его, всё больше молчал и ничего не рассказывал. Сказал только, что вернётся обратно. Там жизнь с чётко очерченными мерками добра и зла, без вранья, сразу высвечивающая самоё нутро. Там друзья настоящие остались, там земля Русская, кровью напитанная… А ещё сказал, чтобы дети никогда войны не знали, поэтому он её должен закончить. Чтобы раз и навсегда черту подвести, потому как война против естества человеческого. Сказал, что никогда прежде таких слов от Антона не слышал – что значит война с человеком делает. Какой-то очищенный стал, что ли, просветлённый…

Слева – Антон Топорков. Позывной – Скрипач

Антон на Губкина жил, и квартира – что перевалка: постоянно полнилась ребятами после ротации. Временное пристанище: одни с фронта, другие обратно… Ну а мы готовили им, кормили, стирали и молили Господа, чтобы подольше сын задержался… Может, и неправильные молитвы были, да только это родительское… И всё же не отмолили, уехал…

Отец замолкает – в который уж раз! Руки на коленях – вены витой плетёнкой кисти переплели. Натруженные руки, рабочие, мужские, будто из камня высеченные… Красивые не холёностью, а именно силой мужской, таящейся в этой внешней грубости.

– Третьего августа в ночь ушёл со своей группой на задание. Он уже командиром стал. А через трое суток, шестого, под Невским погиб. Привезли его двадцать девятого сентября – на войну короче путь, а вот обратно долог, через ростовский морг, канцелярии всякие, экспертизы… Зачем? На глазах же у всех погиб, так на тебе… Помытарить ещё надо, будто у нас горя мало и без этого. Передали ладанку, иконку, военный билет, жетон, молитву, от руки написанную…

Когда привезли Антона, я всё спрашивал, как всё это случилось. «Раз орденом наградили, значит, погиб достойно. Гордитесь им», – ответил старший. Перед выходом он ребятам играл на скрипке. Даже из других блиндажей пришли послушать. В свой второй контракт он скрипку взял с собою. Говорил, что скрасит она тоску по дому и родным. А мне почему-то жалко её было: тоже ведь на войну уходила. Не место такому нежному инструменту в окопах: попробуй сбереги её от пыли да сырости, от ран на лакированном теле, когда даже трещинка на деке может изменить звучание. Потом даже неловко стало: тут люди жизни свои кладу, не жалеют, а я скрипку пожалел… А он сберёг её: спрячет в футляр, запеленает одеялом, завернёт в полиэтилен – и под нары. Да сами убедитесь, – он встаёт, подходит к серванту, достаёт скрипку. – Вместе уходили, а вернулась она одна. Тоже осиротела…

Я осторожно принимаю скрипку: ни царапинки, блестит полировка, струну нечаянно задел, а она оборвалась резким стаккато – одна-единственная дробинка, брошенная на клавиши.

– Мне рассказывали, – продолжает отец, – как полный блиндаж набивался, когда сын настроит сурдинку, чтобы струны сильно не резонировали, прижмёт деку подбородком, поведёт смычком – и зазвучала, запела скрипка, и у кого-то заходят желваки, кто-то стиснет до скрежета зубы, кто-то украдкой рукавом коснётся повлажневших глаз. Скажет Антон: «погрустили и будет, а теперь пусть душа в пляс идёт». Поведёт он ещё раз смычком – и вырвется из блиндажа мелодия, весёлая, задорная и полетит над окопами, над полем к звёздам.