Серен Кьеркегор – Евангелие страданий (страница 97)
Павлу стоило особых усилий отстоять чистоту проповедуемого им учения в общине, основанной в Коринфе. В этом цветущем торговом городе, который благодаря своему расположению и благодаря мореплаванию поддерживал живую связь между Востоком и Западом, постоянно тек огромный поток людей из множества стран – людей, говоривших на разных языках, имевших разное образование, которые, смешиваясь с местными жителями, соприкасаясь друг с другом и друг от друга отталкиваясь, производили все новые и новые многоразличные союзы. И в общине это многоразличие желало заявить о себе, раздробив ее на секты и партии; но прежде всего искала языческая мудрость выступить как учитель истины. В своем первом послании к этой общине, из которого взят прочитанный нами текст, Павел усиленно борется против этого и не идет ни на какие компромиссы с языческой мудростью, с которой он не имел и не хотел иметь ничего общего. Мы слышали его слово. Ревностный в том, что ему поручено, он не желает, чтобы учение Истины преклоняло колена перед чужими божествами, или чтобы оно как милостыни просило в свою поддержку пышных слов, он прямо заявляет, что, пусть и будучи невеждой в слове, он возвещает мудрость не века сего и не властей века сего, которые должны быть посрамлены, но премудрость тайную, сокровенную от сложения мира, которая была сокрыта от глаз властей века сего, распявших Господа славы.
Если бы Павел жил в наши дни! Да! Его заботливое отношение к людям, наверное, помогло бы ему найти множество неведомых нам целебных средств, – но разве же он изменил бы, поддавшись давлению необходимости, вверенное ему решительное, неподкупное слово, нарушавшее покой; разве пришлось бы тому, кто был его современником и знал его в те времена, лишиться не только учения, но и Павла? Конечно нет. Но какие выводы должен сделать сегодня из этого тот, кому надлежит проповедовать общине христиан? Быть может, ему следует увести тебя, мой слушатель, прочь из этого святого дома в переулки и улицы, <или хотя бы выйти во двор храма, чтобы> базарить и торговаться с мирской мудростью – не ради твоей пользы, ведь какая тебе от этого польза; не ради Истины, ведь она желает, чтобы ее возвещали неискаженно и чисто; но ради тщеславия, ради того, чтобы выглядеть в глазах мира кем-то замечательным? Или, быть может, ему прямо в этом святом месте – при том, что ты знаешь, что эта премудрость является и остается сокровенной и тайной, и потому неизменно открывается втайне – следует развести болтовню вслед за сильным словом апостола[389], своим скверным словесным шумом позоря апостола и себя самого? Хвала человеку, который умел бороться за истину, который не позволял распинать Истину, сам умывая руки; хвала человеку, который на протяжении 40 лет пребывал день и ночь в постоянной опасности, в голоде и наготе, не имея где главу приклонить, отказавшись от всего, терпя поношения и преследования, будучи хулим и проклинаем; но безумием было бы, если бы так пожелал бороться и тот, для кого опасность совсем в другом – не в том, что он не исполнит то, что
Так что давайте лучше каждый из нас будет слушать слово апостола как обращенное лично к нему, и каждый наедине сам с собой поразмыслит о том, что он слышит: не о том, чем является это учение для мира, а о том, в каких он сам состоит отношениях с этой сокровенной премудростью. Ведь печальнее всего будет, если то, что для иудеев было соблазном, для эллинов безумием, для Павла спасительной силой <Божией>, для тебя окажется ничего не значащим звуком, шумом слов, слетающих с уст апостола Павла, говорящего о том, что для иудеев это раздражающий их соблазн, а для эллинов безумие! Разве это не столь же печально, как если бы ты знал о той тайне благочестия, о которой Павел говорит в другом месте: о том, что Бог явился во плоти, оправдал Себя в Духе, показал Себя Ангелам, проповедан в народах, принят верою в мире[391] – знал бы, что Он принят верою в мире, но не знал бы, веришь ли ты этому сам.
Так что эта беседа должна держаться тебя, мой слушатель, и речь в ней должна идти о
Проповедуя эту сокровенную премудрость, апостол Павел говорит о том, чего не видел глаз. Но видел ли это ты, мой слушатель, или ты относишься к этому не как тот, кто это видел, даже если это его и раздражало, кто это видел, даже если и насмехался над этим, но как тот, кто не видел этого или же не выделял этого из всего, что есть в мире сем и что ничуть не побуждает раздражаться и насмехаться? Но если ты не выделял этого из всего остального, ты, даже и видя это, был словно не видящий. Ведь разве верным будет относиться к этому удивительному как к чему-то совершенно естественному – так, что раздражение ни на мгновение не подкрадется к твоей душе, так, что насмешка не станет втайне подбираться к тебе, чтобы помешать созерцанию. Даже апостол был близок к такому раздражению[392] – но он любил Бога, и это раздражение смогло послужить ему ко благу: он был укреплен в апостольской ревности. Не станем же полагать это удивительное чем-то совершенно обычным; впрочем, возможно, что мы беседуем уже не о нем и говорим не о том, о чем думаем сказать. Были названы два неверных пути: раздражение и насмешка, – ведь это удивительное, если оно не принимается ко спасению, служит для человека поводом или к тому, чтобы в упорной трусости потерять свое достоинство, впав в раздражение, или к тому, чтобы с трусливым упорством утверждать себя, насмехаясь над этим. Ведь если человек требует знамения, – тогда как это удивительное открывается не в знамениях, которых ищет человеческая дерзость, а в Божественной милости, – то он раздражается, как раздражался Петр; а если он ищет мудрости, то он насмехается, как смеялась Сара, слыша обетование.
Видел ли ты то, о чем говорит апостол, мой слушатель, или ты лишь говоришь: блаженны очи, которые видели это, – и только так ты способен об этом сказать? Великолепие, о котором мы размышляем, не было ведь усладой земных очей, раз оно было для иудеев соблазном, а для эллинов безумием. Так что очи, которые его видели, это не земные очи, но очи веры, доверчиво, вопреки всякому страху взиравшие на то, чего земные очи не видели и смотревший ими не знал, что в этом можно увидеть – как не видели шедшие в Эммаус ученики, и как не видела стоявшая у гроба Мария Магдалина; очи веры, взиравшие на то, что боялись увидеть земные глаза, поскольку смотревший ими знал, что́ ему предстоит увидеть. Итак, очи веры блаженны, когда они взирают на то, что открывается вере, но когда ты восхваляешь их блаженство, ты ведь говоришь не о чем-то таком, что было бы великолепно увидеть, однако фортуна и обстоятельства одному человеку дают возможность увидеть это, а другому в этом отказывают. Когда ты восхваляешь счастье человека, который видел то, что желают видеть земные очи, и при этом не завидуешь, но по-доброму радуешься вместе со счастливцем, – мы хвалим тебя за то, что ты не впадаешь в нетерпение, страстно желая видеть то же, не становишься завистлив, будучи этого лишен, и тем самым хранишь радость об этом счастливце себе на славу. Но когда ты восхваляешь блаженство очей веры, которые видели то, что открыто вере, ты либо лукаво заблуждаешься насчет самого себя и предмета своей речи, который ты выдаешь за что-то внешнее, либо в то же мгновение чувствуешь тайный укор за то, что ты говоришь об этом так, будто тебе отказано в этом – отказано в благоприятном времени, когда ты мог бы увидеть то, что видел верующий в те далекие времена; тайный укор за то, что ты злоупотребляешь словом, относящимся прежде всего ко времени, бывшему прежде полноты времен, – ко времени, когда люди жаждали видеть то, что видит верующий, и что верующему дано увидеть не в силу одного лишь его желания. Если ты честен, ты непременно почувствуешь недовольство самим собой за то, что ты используешь это слово как защиту своего неверия, изображая все так, будто, живи ты в другое время, ты бы увидел то, что видит лишь вера, а если твое восхваление веры достаточно для этого теплохладно – так, будто уж ты-то, конечно, не стал бы раздражаться или насмехаться, если бы то великое, о котором мы говорим, заставило тебя это видеть.
Видел ли ты то, о чем говорит апостол, мой слушатель, и благодаря чему? Благодаря ли той прекрасной силе в душе, которая утешает и радует детское в нас, той прекрасной силе, которая будит в памяти желанные черты тех, по ком тоскуешь, любимый образ, но которая не только дает присутствовать призракам прошлого, но и будоражит душу образами тревожных предчувствий? Сила эта, конечно, может многое, но производимое ею – это твоя работа, даже если оно и воздействует на тебя с той силой, которую ты ему придал. И то, что эта сила производит, должны прежде так или иначе увидеть земные очи, но то, что видит вера, земные очи видеть не могут, и потому это не может явить себя в образах воображения. И разве можно было бы желать, чтобы то, что видит вера, было воображаемым образом, который, как ты знаешь по опыту, всегда отсутствует как раз тогда, когда ты больше всего в нем нуждаешься; ведь когда уверенность, тишина и безмолвие, в которых рождается образ, исчезают, когда им на смену приходят раздор и борьба, тогда тебя не посещает ничто, кроме того, что навеяно тревогой и страхом. И даже если бы желанный образ и посетил тебя в это время, он все же не смог бы умирить раздора, ведь все создания воображения это неделимые единства, неспособные воздействовать на что-то вовне себя[393]. И если ты пожелаешь вообразить царя, но не одетого в пурпур, сможет ли воображение помочь тебе в этом, если ты никогда не видел царя, одетого подобно обычному человеку; если ты захочешь вообразить его не во дворце, сможет ли воображение помочь тебе в этом, если ты никогда не видел Их Величества у того, кто беден и презираем в народе, и сможешь ли ты вообразить его, не воображая ни бедной хижины, в которой была бы заметна его осанка, ни бедного жильца этой хижины, рядом с которым также было бы видно, что он – царь? Или твое воображение придет в отчаяние, не будучи в силах этого сделать? Так и если бы ты прочитал со всем вниманием слышанное нами слово апостола, то разве ты смог бы вообразить то великое, о чем идет речь, как соблазн для иудеев, – ведь если бы царь пожелал посетить простого человека, который не смог бы ему воспрепятствовать в этом, своим присутствием царь обратил бы его хижину во дворец; разве ты смог бы вообразить это великое как безумие для эллинов, – ведь если бы наш благородный царь носил простую одежду и только этим не был бы похож на царя, и если бы его человеческие черты были видны и тогда, когда он облачался бы в пурпур, или если бы простая одежда была его отличительным знаком, который особым образом, более, чем вся земная роскошь, подчеркивал бы его отличие, то ведь, конечно, греки не стали бы над ним насмехаться.