О медалях, которыми награждает король, говорят, что для одних носить их – это честь, другие же сами оказывают честь этим медалям тем, что их носят. Давайте же приведем великий пример человека, о котором поистине можно сказать, что он оказал честь труду. Это апостол Павел. Кто мог бы с бо́льшим правом пожелать, чтобы в сутках было 48 часов, нежели Павел? Кто мог бы сделать более значимым каждый час, нежели Павел? Кто мог бы легче позволить себе быть на содержании у общины, нежели Павел? И все же он предпочитал работать своими руками![53] Так же, как он со смирением благодарил Бога за то, что имел честь претерпеть побои, преследования, издевательства; так же, как в смирении перед Богом он гордо называл честью для себя свои узы[54], – так почитал он за честь и работать своими руками. Он почитал за честь то, что он перед лицом Евангелия мог сказать: я не получил ни гроша, возвещая Слово, я не нажил денег своим апостольством. Он почитал за честь то, что он мог, подобно самому простому человеку, сказать: я не был избавлен от тяготы жизни, точнее, избранность не лишила меня того, что является привилегией: я тоже имел честь работать своими руками!
О, среди блестящего или жалкого ничтожества мирских сравнений, где царит отчаяние и где все так же мало знают, что такое честь, как и что такое совершенство, там – трусливо или предательски – говорят по-другому. Но у птицы обремененный заботами сознает, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. Ведь важно не то, что один работает ради достатка, другой ради насущного хлеба, один наживает себе состояние, другой спасается от нищеты; нет, поистине важно то, что птица не способна работать.
Так что божественное развлечение у птицы дало обремененному заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьез задумался над тем, какое великолепие заключено в работе и какое это великолепие – быть человеком. И если, погрузившись в работу, он вновь забудет об этом, о, тогда, может быть, любезный учитель, птица пролетит рядом с ним и напомнит ему о забытом – напомнит ему, если он просто посмотрит на птицу.
III
Проникнув в душу, печаль и заботы могут очень окрепнуть в ней; и если друг пожелает утешить того, в ком они получили большую силу, он рискует сам изнемочь в борьбе. Ведь заботы и утешение борются друг с другом, они враждуют так же, как болезнь и лекарство, они не выносят, они терпеть не могут друг друга, по крайней мере вблизи. И кто не испытал, какую силу способны придать человеку заботы; с каким напором и в то же время ловкостью может он защищаться от утешения; как он проделывает то, что обычно не в силах сделать ни один командир: взамен обезоруженной защиты он мгновенно вводит в бой свежее подкрепление не меньшей силы! Кто не испытал, какую силу мысли и слова способно придать человеку страдание (ведь он страдает в заботах), – силу, которой бывает едва ли не устрашен утешающий! Кто не знает по опыту, что и яркий энтузиаст едва ли может говорить столь заманчиво, желая привлечь другого, сколь увлекательно может говорить тот, кого гложут заботы, все снова и снова убеждая себя – и утешающего – в том, что утешение здесь невозможно! Но раз так, раз обремененный заботами сильнее утешающего – порой, пожалуй, лишь кажущимся образом – благодаря упрямству, порой же, ах, когда его заботы действительно тяжелы, на самом деле сильнее, – то что же, с этим ничего уже не поделаешь? Конечно. Но можно попробовать побудить обремененного заботами вникнуть в страдания другого, и он, ничего не имея против утешения, когда речь идет о другом человеке, часто бывает готов с участием отнестись к его заботам, бывает готов озаботиться другим и разделить с ним его заботы. Тогда борьба бывает забыта; обремененный заботами грустит и страдает вместе с другим, и его душа смягчается; вооружавшийся против утешения, теперь он обезоружен; державшийся подобно укрепленному городу, теперь он подобен городу, который сдался; печалясь вместе с другим, он находит себе утешение.
Подобным образом поступает прочитанное Евангелие. Оно ведет обремененного заботами в поле, и он, – ах, одновременно слабый и сильный, – полагавший себя победителем всякого человеческого утешения, стоит теперь совсем в другом окружении. Посмотри на траву, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. Ах, какая короткая жизнь, о суета сует! И даже если она избежит печи, восходит солнце, настает зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота вида ее[55]. Так увядает трава, и никто не вспомнит места, где она росла. Нет, никто, никто не узнает уже ее места, никто не спросит об этом, а если бы и спросил, невозможно было бы его отыскать. Какая жалкая ее судьба: появиться, присутствовать, расти, а потом быть совершенно забытой! – Посмотри на птицу! Не за один ли ассарий продают двух воробьев?[56] Ах, один воробей и вовсе не имеет цены, лишь за двух можно выручить мелкую монету, ассарий. Какой контраст: такой радостный, такой счастливый – и вот, не стоит и ассария! Так умирает птица! О, тяжко так умирать! И когда первая ласточка снова приносит на крыльях весну, все с радостью ее приветствуют, но никто не знает, она ли это была здесь в прошлом году, никто не отличает ее от других и не может узнать ее снова!
О, конечно, в природе есть красота, юность, очарование, конечно, она изобилует пестрой жизнью, и есть в ней радость и ликование; но есть в ней также глубокая неизъяснимая печаль, которой, впрочем, никто из живущих в природе не замечает, – и то, что никто из них не замечает ее, в человеке рождает грустные чувства. Быть такой прекрасной, так цвести, так порхать, так строить гнездо с любимым – так жить – и так умереть! Кто празднует здесь победу: жизнь или смерть? Так спрашивают о больном в решающее мгновение болезни: жизнь или смерть победила в нем? Но тогда видят всю полноту опасности, опасность здесь явственна, и ее видят с содроганием. А в природе все привлекательно улыбается и кажется таким надежным! И все же природа всегда живет в напряжении вопроса: что торжествует – жизнь или смерть? Царит ли в ней жизнь, вечно юная, обновляясь день ото дня, или же это тление царствует, прячась коварно, чтобы никто не вывел его на свет, не узнал его за очарованием поля и лилии, за беззаботностью птицы, – тление, таящееся коварно до времени, чтобы затем пожать плоды своего обмана. Такова жизнь природы: короткая, цветущая и обильная песнями, она в любое мгновение может быть уловлена смертью – и смерть всегда торжествует победу.
Так тонет обремененный заботами в грусти, перед глазами его чернеет, красота природы блекнет и пение птицы немеет в мертвенной тишине, все словно бы поглощено тлением – и все же он не может забыть и птицу, и лилию, он словно бы хочет спасти их от смерти тем, что он помнит их, продлить их жизнь, дав им место в памяти. И во всем этом говорит его грусть. И разве когда Смерть серьезно напоминает о смерти, это трогает больше, чем если о смерти напоминает та грусть, что звучит в вопросе: что же царит здесь – жизнь или смерть? Облик Смерти – бледной, с косой – страшнее, но трогает больше, когда облачением смерти служит великолепие лилии. И вот обремененный заботами, будучи охвачен грустью, становится слаб, словно женщина, беззащитен, словно сдавшийся город, – и утешение находит доступ к нему.
Давайте теперь поразмыслим над тем, как у лилии и птицы обремененный заботами, погружаясь в грусть, получает другой предмет для размышления, нежели его заботы, как он серьезно начинает думать о том,
какое блаженство обещает человеку то, что он – человек.
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Но слово ли это Евангелия? Конечно, так начинается прочитанное нами слово о полевой лилии и птице небесной. Но обращена ли эта речь к обремененному заботами? Конечно, она обращена к обремененному заботами – с большим к нему уважением, которое видно как раз из того, что речь эта строга. Чем строже тот, кто наделен авторитетом, говорит с обремененным заботами, тем большее он признает в нем достоинство: строгость и требовательность означают признание силы и достоинства. Когда врач видит, что больной уже не поправится, это можно сразу услышать по голосу врача: он говорит как бы вскользь, вполголоса, уклончиво. И, напротив, когда врач видит, что многое еще можно сделать и что сам больной может многое сделать для того, чтобы выздороветь, то он говорит строго, и эта строгость означает признание силы больного. Поэтому нет ничего странного в том, что порой можно слышать, как человек вместо того, чтобы просить обращаться с ним мягко, просит: ты только говори со мной строго. И разве строгая речь Евангелия не подобна тому, как серьезный отец говорит ребенку: я не желаю слышать никакого нытья! Значит ли это, что серьезный отец проявляет безучастность по отношению к заботам ребенка? Вовсе нет, однако он хочет, чтобы ребенок заботился о том, о чем нужно, а в отношении дурных забот он словно огнь поядающий. Так и Евангелие. О лилиях и птицах можно говорить по-разному, можно говорить о них мягко, трогательно, располагая внимательно слушать, нежно, – подобно тому как поэт говорит о них, – и человеку позволительно так говорить, выманивая обремененного заботами из плена его забот; но когда Евангелие говорит со властью, то оно говорит с серьезностью вечности, и нет больше времени мечтательно льнуть к лилии или томно следить за птицей: Евангелие лишь кратко призывает посмотреть на лилию и птицу, но этим кратким наставлением оно притязает на серьезность вечности. И так же, как развлечение, смягчая обремененного заботами, дает ему другой предмет для размышления, нежели его заботы, так и строгая речь, которая дышит серьезностью, дает обремененному заботами серьезный повод задуматься над чем-то отличным от тяготящих его забот.