Сэмюэль Беккет – Больше лает, чем кусает (страница 47)
Все на борт! Все души приспустить! Аой-Аой!
Мэри Энн обнаружила садовника в кладовке, в которой хранились всяческие инструменты. Он, сгорбившись, сидел на ящике, поставленном стоймя на один бок, и вязал узлы на старой веревке. Нет, нет, он закрылся здесь не для того, чтобы бездельничать, он не пренебрегает своей работой, нет, он просто предается скорби.
— Да, единственный,— сочувственно проговорила Мэри Энн, имея в виду покойного хозяина,— только об ём и больше ни об ком.
Мэри Энн сообщила об этом таким тоном, словно садовника ее сообщение могло бы заинтересовать. А что, отдавая последнюю дань покойному, могла эта женщина сказать более похвального о нем? Садовник обеспечил себе безопасное местечко в уголке, откуда Мэри Энн никак не могла бы его вытянуть, да она и не попыталась бы это сделать; она просто стояла у окошка с выбитым стеклом и, повернув свое плоское лицо, похожее на огромную монету, хоть и не совсем монетного багрового оттенка, невероятно бубнила и бубнила, высказывая свои, никому, кроме нее самой, не интересные мнения и столь же обильно сообщая о своих столь же скучных впечатлениях.
Она не ожидала какого-либо ответа, она тарахтела без умолку, а ей и не собирались давать ответов, с ней не намеревались вступать в беседу. Садовник слышал ее докучливый голос, но он долетал до него словно бы из далекого далека, и слов он не разбирал. Он превратился, по крайней мере на некоторое время, в сгусток хандры, и его собственное состояние, как телесное, так и душевное, заботило его, и притом весьма сильно, в чем он до конца не захотел признаться даже самому себе. А может быть, он просто перенапрягается? Слишком много возится в этом саду? Трудно сказать... Он слышал, как Мэри Энн выбежала из кладовки, слышал ее яростный, неистовый вопль, с которым она откручивала пойманной курице голову... Курицу эту скоро подадут на стол, а вот куда подевалась его мерная лента? На месте ее нет. А ведь она всегда была тут. Кто-то спер! Кто-то без спросу взял его мерную ленту? И что теперь? Как он будет сажать брокколи? Садовник поднялся с ящика, вышел из кладовки, совсем в расстроенных чувствах выбрался из затхлой комнаты на яркий свет и, найдя хорошее местечко на солнце, уселся, став похожим на колоссальную муху, прикидывающую, куда бы ей доставить свой гадкий груз какой-нибудь мерзостной заразы. Мало-помалу настроение его стало улучшаться. Он даже решил, что готов биться об заклад — десять к одному,— что Бог на небеси все ж таки есть....
Несмотря на то что могила была очень глубокой, опускание в нее гроба было выполнено весьма умело, так что обошлось без каких бы то ни было происшествий, и вообще, все погребение прошло без сучка и задоринки. В надгробном слове, правда, несколько излишне подчеркнуто прозвучала тема греховности, а крепкая и уверенная надежда на попадание души усопшего в Рай была высказана так, что оказалась скомканной и едва ли не полностью погашенной самим фактом Белаквова ухода в мир иной. Та же часть, которая была отдана теме "из праха в прах", прозвучала торжеством страстного и презрительного осуждения всех живых. Как смеют они продолжать жить, имея души и тела свои столь переполненными страданиями и несчастиями?! О гниль человечья!
— А вот по-ирландски так не скажешь,— заметил Квин, когда уже возвращались с кладбища.— Выразить эту мысль столь же смачно не удастся.
— Чего нельзя выразить? — недопонял священник. Он ни за что не успокоился бы, пока бы не узнал, что имелось в виду.
— Ну, выразить должным образом тему "О Смерть, где твое жало?",— пояснил Квин.— В ирландском просто нет подходящих слов для определения таких возвышенных философских понятий.
Стерпеть такое священнику, канонику Ирландской Церкви, было очень трудно, и чтобы не ввязываться в спор, он попытался сменить тему разговора.
— Моя жена была бы очень рада повидать вас,— обратился он к Смеральдине, словно бы хватаясь за соломинку, едва заметную в призрачном свете на колеблемых ветрами черных, бездонных водах...
— О карбункул,— вдруг стал подвывать Квин,— где твоя пустула?
— Ей самой довелось много испытать,— говорил пастор, стараясь не обращать внимание на Квинов вой,— она все понимает, сострадает чужому горю. А сколько испытаний выпало на долю моей тещи! Бедняжка!
— О Ирландия,— гнусным голосом гнусавил Квин,— где твои крысы?
С Божьей помощью доброму пастору удавалось сдерживать свой гнев.
— И так далее и тому подобное,— продолжал нести ахинею Квин,— всего сразу не выразишь, и вообще, знаете ли, все это глупая, бездельная болтовня.
Со смертью Белаквы и его уходом в могилу, Квин, казалось, обрел новые жизненные силы, воспрянул духом. Он теперь изъяснялся с похвальной уверенностью, выглядел много лучше и уже много меньше смахивал на безобразно тучного кретина и скопца. И чувствовал он себя в физическом смысле— а это уже само по себе большое дело — преотлично. Происшедшие в Квине перемены можно было бы, вероятно, объяснить тем, что пока Белаква был жив, Квину никак не удавалось сделаться самим собою или, если хотите, он просто не мог стать каким-то иным, чем он был. А теперь усопшего можно было, так сказать, использовать, употребляя его выражения, мысли, и при этом не подвергаться риску быть в этом уличенным. И таким вот образом Белаква, в некотором смысле, стал возвращаться к жизни, хотя и в несколько видоизмененном обличье. Смеральдина, сама того не подозревая, оценила это по достоинству.
А что же касается самой Смеральдины, то складывалось впечатление, будто изменения, в ней происшедшие, имели совершенно обратное свойство. Она оказалась вытолкнутой из той жизненной ниши, которую Белаква с таким натужным тщанием пытался вырубить в скале бытия. Общение с другими людьми, от которых можно было прятаться в этой нише, вдруг сделалось суровой необходимостью, а ниша съежилась и превратилась в частную, сугубо приватную нишку, пребывать в которой уже было неудобно и тесно. Сохранявшийся в ней последний, скрытый от других аспект ее личности, потерял жизнеспособность и превратился в некое подобие рентгеновского снимка к некой схеме и мог использоваться лишь как приправа для придания остроты некоторым частным, скрываемым от других моментам личной жизни. Стараниями Ника Мэлэкоды ее дух оказался, если позволено будет так выразиться, измеренным, уложенным в гроб и прикрытым крышкой. Если развить эту метафору, то можно было бы сказать, что за него, за ее погребенный дух, уже и черви принялись.
Ну а что же от нее осталось? Осталась лишь отменная оболочка рослой, дебелой девицы — хотя, собственно говоря, ее уже давно следовало бы называть женщиной,— некогда операционной сестры, упомянутой в главе девятой, чуть ли не лопающейся и страстно жаждущей, чтобы ее воспринимали и оценивали по внешнему виду — внешнему в совершенно буквальном смысле,— достаточно, надо сказать, притягательному.
И так уж случилось, что эти глубинные процессы, протекающие в душах Квина и Смеральдины независимо друг ото друга, но имеющие некое общее происхождение (используя слова из научного лексикона, это можно было бы назвать маргинальным метаболизмом, конструктивным у мужчины, то есть у Квина, и деструктивным и очаровательно экскрементационным у женщины, то есть у Смеральдины), достигли своей кульминационной точки как раз тогда, когда они возвращались с кладбища.
Квин неожиданно остановил машину.
— Вылазьте! — гаркнул он, страшным глазом сверля священника,— Меня от вас воротит!
Пастор обратился к Смеральдине с немым призывом заступиться, но та отказалась это сделать. Никогда, никогда, решила она для себя, не будет она в этой жизни занимать чью-либо сторону, даже в том случае, если яблоко раздора будет выглядеть очень аппетитно.
— Давайте, оплатите кому чего следует,— рычал Квин,— и спрыгивайте!
Пастор поступил так, как того требовал Квин, чувствуя себя при этом очень несчастным. Ему даже не дали возможности подставить другую щеку! Он стоял и, как говорится, "ломал себе мозги", пытаясь решить, как же ему быть дальше, и надеясь, что обломки возгорятся. И в тот момент, когда машина тронулась с места, он с удивительным проворством вскочил на подножку и, частично прикрыв собою ветровое стекло, начал скороговоркой, жалобным голосом подвывать:
— ...не будет, не будет больше смерти, не будет больше горя, верьте мне, о, верьте мне, люди, верьте, не будет больше...
Машину стало опасно заносить в сторону, и ради спасения своей же собственной жизни пастору пришлось соскочить на дорогу. Он, стоя и глядя вслед удаляющейся машине, надеялся, что "Бог им простит", облекая надежду в форму молитвы.
— Прямо тошнит от него! — продолжал горячиться Квин.— От него и от его штучек!
Нам остается рассказать совсем немного. Вернувшись с кладбища, Смеральдина и Квин обнаружили, что Смеральдинов дом в огне. Пылало обиталище, в которое Белаква приводил трех своих невест, ставших его женами. Как выяснилось, в голове садовника что-то сдвинулось, а то и вовсе сломалось, и он сначала совершил насилие над служанкой, а потом взял да и поджег дом. Он не пытался бежать, не заявил о себе в полицию — он просто заперся в кладовой с инструментами и терпеливо ожидал ареста.
— Изнасиловал Мэри Энн! — возопила Смеральдина.