Сэмюэл Батлер – Едгин, или По ту сторону гор (страница 3)
Боюсь, мое описание передает лишь нелепость и смехотворность его облика, но нелепость и возвышенность не так далеки друг от друга, и гротескно-сатанинская гримаса на лице Чаубока, если и не достигала последней, то была к ней весьма близка. Я попытался было счесть перемену забавной, но стоило мне вглядеться и подумать о том, что именно он намеревался ею выразить, и я ощутил, как что-то знобкое проползло у самых корней моих волос, а потом и по всему телу. Он продолжал так сидеть, наверное, с минуту, прямой, точно аршин проглотил, недвижный и жесткий, будто окаменевший, и с этой устрашающей маской на лице. Потом с уст его слетело тихое стенание, подобное завыванию ветра; звучность стона нарастала и ослабевала в едва заметных градациях, пока он не превратился едва ли не в пронзительный визг, после чего пошел по затихающей и затем смолк; Чаубок спрыгнул с кипы и встал, растопырив вытянутые пальцы на руках, как тот, кто на пальцах хочет показать «десять», хотя мне смысл этого жеста остался неясен.
Что до меня, у меня буквально челюсть отвисла от изумления. Чаубок же быстро перекатил кипы шерсти на прежнее место и стоял передо мной, дрожа, будто от сильного страха; ужас был написан на его лице — на этот раз не наигранный, но совершенно непроизвольный — он как будто ударился в панику, вполне естественную для того, кто совершил чудовищное преступление, тяжкий грех перед лицом неведомых и сверхчеловеческих сил, отныне ему грозящих. Он кивнул головой и что-то невнятно залопотал, то и дело указывая рукой в сторону гор. До грога он даже не дотронулся, но спустя несколько секунд метнулся к двери сарая и выскочил из нее на лунный свет; на другой день он не появлялся вплоть до обеденного времени, а появившись, вел себя с поистине овечьей робостью, ко мне же обращался с учтивостью, доходящей до самоуничижения.
Что он этим поведением хотел сказать, я не имел представления. Единственное, в чем я мог быть уверен, так это в том, что такого рода высказывание заключало в себе нечто истинное и ужасное для Чаубока. Этого было достаточно, чтобы я убедился, что он дал мне лучшее, чем располагал — да и, на самом деле, всё, чем располагал. И это разожгло мое воображение куда сильнее, чем если бы он битый час излагал мне какие-нибудь байки. Я не знал, какие именно тайны скрывали могучие горные хребты, но не мог больше сомневаться в том, что таят они нечто достойное открытия.
В течение нескольких следующих дней я держался с Чаубоком отстраненно и не выказывал желания подвергать его дальнейшим расспросам; заговаривая с ним, я называл его Кахабукой, что неимоверно ему льстило; он, похоже, стал меня побаиваться и вел себя как человек, который находится в моей власти. Твердо решившись приступить к разведывательной операции, как только будет покончено со стрижкой овец, я подумал, что хорошо было бы взять Чаубока с собой; я сказал ему, что намереваюсь посвятить несколько дней исследованию ближайших горных цепей и что ему надо бы отправиться со мной. Я пообещал ему ежевечернюю порцию грога и рассказал, что есть вероятность найти там золото. Касательно главного горного хребта я не стал говорить ничего, ибо понимал, что это его отпугнет. Я рассчитывал пройти с ним как можно дальше вверх по реке и проследить ее течение, если получится, вплоть до истока. Потом я предполагал либо продолжить путь в одиночестве, ежели почувствую, что отваги моей хватает, либо вернуться вместе с Чаубоком. Приняв решение, я, как только стрижка завершилась и шерсть была отгружена, попросил предоставить мне отпуск и получил его. Кроме того, я приобрел старую вьючную лошадь и вьючное седло, благодаря чему смог взять с собой большое количество припасов, одеяла и небольшую палатку. Я предполагал ехать верхом и отыскивать места, где реку можно перейти вброд; Чаубок должен был следовать за мной, ведя вьючную лошадь в поводу, ей же предстояло перевозить его через брод. Мой хозяин снабдил меня чаем, сахаром, галетами, табаком, солониной из баранины и парой бутылок неплохого бренди, ибо, поскольку шерсть была отгружена, ожидалось, что всяческие припасы в изобилии будут доставлены на опустевших телегах, когда те тронутся в обратный путь.
Всё было подготовлено, обитатели фермы собрались во дворе поглядеть, как мы отбываем, и невдолге после того, как миновал день летнего солнцестояния 1870 года, мы тронулись в путь.
III. Вверх по реке
В первый день мы путешествовали без затруднений, держа путь по обширному плоскому речному прибрежью; участки эти были дважды подвергнуты выжиганию, так что густого подроста, который мешал бы нашему продвижению, не было и в помине; земля там, однако зачастую была рыхлой, трещиноватой, и нам приходилось подолгу идти вдоль кромки воды. До наступления ночи мы проделали порядка 25 миль и разбили лагерь в месте, где река скрывалась в ущелье.
Погода стояла восхитительно теплая, особенно если принять в рассуждение, что долина, где мы расположились на стоянку, находилась по крайней мере в 2000 футов над уровнем моря. Русло было здесь шириной мили в полторы и всё усеяно булыжинами, среди которых река пробиралась по множеству извилистых протоков, похожих сверху на клубок спутанных лент, ослепительно блестевших на солнце. Мы знали, что река подвержена внезапным и мощным паводкам; но даже если бы это не было нам известно, можно было о том догадаться при виде мертвых древесных стволов, принесенных водою, вполне вероятно, издалека, а также массы растительных и минеральных обломков, наваленных на более низком из речных берегов и свидетельствующих о том, что временами вся речная пойма бывает залита бурным потоком во много футов глубиной, несущимся с неукротимой яростью. Сейчас вода в реке стояла низко и текла всего по пяти или шести протокам, слишком глубоким и стремительным, чтобы даже сильный человек мог перебраться через них на своих двоих, но верхом на лошади это можно было сделать вполне безопасно. По берегам здесь все еще оставалось по нескольку акров ровной земли; ниже по течению участки плоской поверхности постепенно расширялись, пока не превращались в обширные равнины, которые были хорошо видны из усадьбы хозяина. Позади нас из земли вырастали самые низкие отроги второй горной гряды, внезапно преображавшиеся в саму эту обрывистую гряду, а на расстоянии в полмили начиналось ущелье, где река сужалась и становилась неистовой, шумной и грозной. Красоту этой картины невозможно передать словами. Одна сторона долины синела в вечерней тени, сквозь которую проступали неясные очертания леса, обрыва, косогора и горной вершины; другая сторона все еще сияла, озаренная золотом закатных лучей. Широкая река-разрушительница, с неугасимой яростью стремящая свой бег, — красивые водяные птицы, буквально кишевшие на островках в потоке и совершенно непуганые, так что к ним запросто можно было подойти вплотную, — несказанная прозрачность воздуха — торжественная умиротворенность безлюдной округи — да можно ли найти более чарующее и живительное для души сочетание?
Лагерь мы разбили близ густых зарослей кустарника, покрывавших горный склон и распространявшихся на плоское прибрежье; лошадей постарались привязать в месте, где из земли не торчало ничего, вокруг чего привязь могла обмотаться и лишить их возможности попастись. Пустить их бродить свободно мы не решились, боясь, как бы им не вздумалось отправиться вдоль реки в обратный путь. Затем насобирали вдоволь хвороста и развели костер. Наполнив водой жестяную кружку, мы поставили ее в горячую золу. Бросили в кипяток две или три щепоти чая и оставили завариваться.
В течение дня мы добыли с полдюжины молодых уток — нехитрое дело, ибо старые птицы поднимали такой шум, пытаясь увести нас в сторону от молодежи и прикидываясь ради этого тяжело раненными (так, говорят, обычно делают зуйки), что мы могли без труда отыскать молодых, идя в направлении, обратном тому, куда увлекали нас старые; заслышав кряканье молодых, мы бросались за ними вдогонку и скоро настигали, ибо летать они еще не умели, хотя были уже почти взрослыми. Чаубок слегка их ощипывал, а затем как следует опаливал. Мы разделывали тушки на куски и варили во второй взятой с собою жестянке; на этом готовка наша завершалась.
Когда мы кончили ужинать, было уже совсем темно. Тишина и свежесть ночи, раздававшиеся по временам резкие крики птицы, именуемой лесным пастушком, багровые отблески костра, глухо доносящееся журчание реки, лесной мрак, а на переднем плане седельные вьюки и одеяла — все это вместе создавало картину, достойную кисти Сальватора Розы или Никола Пуссена[2]. Ныне я воскрешаю ее в памяти и наслаждаюсь ею, но тогда я не уделил ей внимания. Если всё у нас хорошо, мы почти никогда не отдаем себе в этом отчета, но у такой безотчетности есть как досадная, так и благая сторона: если б мы это сознавали, то, вероятно, должны были б столь же остро сознавать и то, насколько нам плохо, когда попадем в скверную ситуацию; и мне приходило в голову, что пребывающие в неведении относительно одного в равной мере не ведают и другого. Тот, кто написал «О fortunatos nimium sua si bona norint agricolas[3] — Трижды блаженны — когда б они счастье свое сознавали! — жители сёл», мог бы с тем же правом написать «О infortunatos nimium sua si mala norint — Трижды несчастливы те, кто несчастье свое осознает»; среди нас найдутся лишь немногие, кто не защищен от острейших страданий неспособностью ясно сознавать, что мы творим, какие муки претерпеваем и кто мы на самом деле. Возблагодарим же зеркало за то, что оно показывает только наш внешний облик.