реклама
Бургер менюБургер меню

Семён Маркович – Двойная запись (страница 2)

18

– Шесть, – сказал фламандец.

– Пять.

– Пять с половиной.

– Пять и четверть.

– По рукам.

Мы ударили. Рука фламандца была мокрая, горячая и пахла так же, как он весь, – кислым салом и честным трудом, если честный труд может так пахнуть, а в Провене он пах именно так, потому что Провен – не Флоренция, тут не притворяются.

Фламандец ушёл. Запах остался – висел над столом, как тень, медленно рассеивался. Монета осталась – тяжёлая, тёплая от фламандской ладони, с женской головой, которая смотрела вверх и вправо, как смотрят женщины, которые знают что-то, чего не знают мужчины, и не собираются рассказывать.

Тетрадрахм. Третий век до Рождества. Я повертел его в пальцах. Тысяча пятьсот лет – и не окислилось, и не потемнело, и лицо – различимо, и дельфин – различим, и буквы – Συρακούσια – различимы. Кто-то чеканил эту монету, когда Александр ещё не умер и Рим ещё не вырос, и этот кто-то давно мёртв, а монета – на моём столе, в Провене, рядом с турскими грошами, и стоит больше их всех, и фламандец не знал, и кожевник не знал, и я – знал, и знание это – единственная валюта, которая не обесценивается.

Я убрал тетрадрахм в мешочек и привязал к поясу, под рубахой, у кожи – монета была тёплая.

* * *

Ярмарка в Провене открывалась в мае и работала до осени. Четыре месяца – лавки, прилавки, навесы, шатры, палатки, мешки, тюки, бочки, кадки, и между всем этим – люди, и люди – между людьми, и между людьми – запахи: шерсть, кожа, перец, шафран, корица, навоз, моча (красильщики, четвёртый ряд), дым, жир, пот, вино, прокисшее вино, прокисшее пиво, свежий хлеб, тухлая рыба и, поверх всего, – пыль. Меловая, белая, известняковая провенская пыль, которая лезла в нос, в глаза, в уши, оседала на монетах и делала их все одного цвета – серого, пыльного, мёртвого. К вечеру их приходилось протирать, чтобы отличить золото от серебра, серебро от меди, настоящее от поддельного.

Мой стол стоял у восточных ворот, между прилавком кожевника – того самого, который торговался с фламандцем, – и складом перца генуэзца по имени Саландо, маленького, чёрного, вёрткого человека с глазами, которые считали быстрее моих, но видели другое: не курсы, а людей, не монеты, а карманы, и в каждом кармане – возможность, и в каждой возможности – процент.

– Мишель, – говорил Саландо каждое утро, открывая ставни, – ты сегодня менял не тому.

– Кому?

– Толстому с вошью. Ему не надо менять – ему надо работать. У него четыре телеги шерсти и ни одного покупателя. Завтра уедет. Без денег.

– Он купил у кожевника.

– Он купил у кожевника, потому что кожевник ему должен. А должен – потому что в прошлом году пил с ним в таверне и проспорил, а проспорил – потому что ставил на петушиные бои, а ставил – потому что петух был его. Петух – сдох. Но долг – остался. Мишель, в Провене не считай монеты. Считай петухов.

Саландо говорил много, быстро и на смеси провансальского с генуэзским, от которой у нормального человека заворачивались уши, но я – привык, тринадцать лет рядом, тринадцать лет его перца, его советов и его дочери, Джованны, которая приходила по вторникам за сдачей и смотрела на меня так, как смотрят на менял молодые женщины – с интересом, переходящим в расчёт. Джованне было семнадцать. Потом – двадцать два. Потом – двадцать шесть. Мне – всё время тридцать. Джованна заметила. Сказала отцу. Отец сказал: «Менялы не стареют, потому что не живут – считают, а счёт – это не жизнь, это арифметика, и арифметика не старит, как не старит камень: камень лежит, и ему всё равно.» Джованна не поверила, но замуж вышла за мясника, и мясник старел нормально, и Джованна, наверное, была довольна, хотя довольство – не моя область.

Я пересчитал дневную выручку. Тридцать два ливра, четырнадцать су. Минус аренда стола – два ливра. Минус перец Саландо (он угощал, но угощения в Провене не бывают бесплатными – через неделю попросит поменять ему партию венецианских цехинов по заниженному курсу, и я поменяю, потому что Саландо – сосед, а сосед на ярмарке дороже клиента). Минус тетрадрахм – пять с четвертью флоринов. Плюс тетрадрахм – рыночная стоимость десять флоринов, прибыль – четыре и три четверти. Итого: хороший день.

Я закрыл лавку. Сложил весы в мешок – бархатный, старый, потёртый, с моими инициалами, вышитыми кем-то, кого я не помню, нитками, которые выцвели до бесцветности. Убрал гирьки – каждую в своё гнездо, по весу, от большей к меньшей, и гнёзда – в деревянном ящичке, который делал столяр в Бар-сюр-Об двадцать пять лет назад, и столяр умер, и ящичек – нет, и это нормально, потому что ящички переживают столяров, как Гроссбухи переживают бухгалтеров, как монеты переживают менял, как всё, что сделано руками, переживает руки.

Гирьки уложены. Весы – в мешок. Мешок – под стол. Стол – накрыть холстиной. Холстину – придавить камнем. Камень – от Саландо, он притащил с реки, круглый, гладкий, тяжёлый, и сказал: «Держи, Мишель, это для холстины, чтобы не сдуло, а то в прошлом году у тебя сдуло, и весь рынок три дня искал твою холстину, и нашли на крыше у шорника, и шорник решил, что это знак свыше, и повесил её на стену, и молился, а холстина – грязная, в пятнах от чернил, и шорник молился пятнам, потому что люди молятся чему попало, особенно в Провене.»

Камень – на холстину. Всё.

Я пошёл домой. Дом – десять минут от рынка, вверх по холму, мимо церкви Сен-Кириас – старой, приземистой, с колокольней, в которой жили голуби, и голуби гадили на ступени, и на ступенях сидел нищий, каждый день один и тот же, с язвой на левой ноге, которая не заживала и не убивала, а просто была – как нищий, как ступени, как голуби. Нищий протянул руку. Я бросил денье. Он не поблагодарил – мы давно прошли стадию благодарностей: он протягивал, я бросал, он ловил, и между протягиванием и ловлей не было ничего, кроме монеты в воздухе, и монета в воздухе – красивая, если поймать свет, и нищий это знал, потому что подбрасывал мой денье и ловил снова, и подбрасывал, и ловил, и улыбался, и язва на ноге блестела в закатном свете.

Дом – маленький, каменный, с одной комнатой и чердаком. Чердак я не использовал – там жили мыши, и мыши не платили аренду, и я не требовал, потому что мыши – единственные жильцы, которые не спрашивают, почему у хозяина нет седых волос. На двери – замок, железный, ржавый, с ключом, который поворачивался только вправо и только на два с половиной оборота – Аарон, подумал бы я, если бы знал Аарона, но я ещё не знал Аарона, и замок поворачивался на два с половиной оборота просто потому что слесарь в Провене был пьян, когда делал его, и пьян – когда отдавал, и пьян – когда брал деньги, и я это знал, потому что платил ему обрезанным безантом, а он не заметил, а значит – был очень пьян.

В комнате – стол, стул, тюфяк, свеча. На столе – пергамент, чернильница, перо. На пергаменте – таблица курсов. Моя. Четвёртая. Первые три – в Ланьи, в Баре, в Труа, спрятаны в щелях, которые никто не найдёт, потому что никто не ищет. Четвёртая – здесь, в Провене, и я её дописывал каждый вечер: курсы, изменения, примечания. «Флорин – стабилен. Дукат – минус два грана. Безант – обрезают чаще. Стерлинг – без изменений. Англичане – без изменений. Англичане никогда – без изменений.»

Я сел. Зажёг свечу. Написал:

12 мая. Выручка – 32 ливра 14 су. Тетрадрахм – приобретён (5¼ фл., оценка – 10 фл., прибыль – 4¾ фл.). Фламандец – с вошью. Кожевник – с долгом. Саландо – с советом. Нищий – с язвой. День – обыкновенный.

Обыкновенный. Как четыре тысячи дней до него. Как четыре тысячи дней после – если повезёт, если не заметят, если не спросят.

Я задул свечу. Лёг на тюфяк. Тюфяк пах соломой и мышами. Мыши скреблись на чердаке – тихо, привычно, как скребутся мыши, которые не боятся, потому что хозяин не ставит мышеловок. Не из доброты. Из лени. Или из того чувства, которому я не знаю названия: когда живёшь один шестьдесят три года и они – единственные, кто с тобой в доме, и ты с ними в доме, и между вами – перемирие, невысказанное, но настоящее, прочнее любого договора, потому что договор можно нарушить, а перемирие с мышами – нельзя: они уйдут, и дом станет пустым, и пустота – хуже мышей.

Четыре тысячи шестьсот двадцать один день в Провене. Двадцать лет. Пора уезжать. Через год – крайний срок. Джованна уже заметила. Саландо – скоро заметит. Нищий – не заметит, у нищего другие заботы, но священник в Сен-Кириас – может, потому что священники замечают всё, что не укладывается в порядок, а меняла без седых волос – не укладывается.

Пятый город. Куда? Лион – далеко. Руан – мокро. Монпелье – жарко. Париж – дорого. Кёльн – по-немецки, а по-немецки я считаю хуже, чем по-французски, не потому что язык труднее, а потому что немецкие монеты – тяжелее, и пальцы устают быстрее, а уставшие пальцы – неточные, а неточность – враг.

Я засыпал. Мыши скреблись. Завтра – снова ярмарка. Снова фламандцы, генуэзцы, флорентийцы. Снова запах шерсти и перца. Снова курсы. Снова – обыкновенный день.

Он пришёл через неделю.

* * *

Саландо увидел его первым.

– Мишель, – сказал он, прищурившись. – К тебе.

Я поднял голову от весов – взвешивал пармские дукаты, партия в двадцать штук, и три из двадцати были легче на зерно ячменя, и я откладывал их влево, а Саландо следил, и когда я откладывал – кивал, потому что Саландо понимал вес, как я понимал курс: нутром, до объяснений.