Семён Бытовой – От снега до снега (страница 25)
Мне рассказывали о Теплом озере как об одном из чудес дальневосточной природы. Проходные рыбы, особенно кета, еще в седой древности избрали озеро для нерестилища и с тех пор из года в год приходят сюда откладывать в донном грунте, среди чистых и студеных струй, свою икру...
Меж тем ученые давно обнаружили, что естественный нерест дает слишком малый процент выхода мальков, что не менее четвертой части икры, заложенной самой рыбой буграх, гибнет в период развития, хотя эти бугры сделаны ею с непревзойденным природным искусством.
От одной самки из трех с половиной тысяч икринок вылупляется примерно тысяча — тысяча пятьсот мальков, в питомниках рыборазвода из того же количества икринок — до трех тысяч.
И пусть в обоих случаях из ста мальков, скатившихся весной в море, приходит обратно нереститься только... одна взрослая рыба средним весом в три-четыре килограмма, выгода от искусственного рыборазведения очевидна.
Скажем, в 1959 году (эти цифры сохранились у меня в старом путевом блокноте), когда кета шла особенно густо, в мальковые питомники было заложено 58 миллионв икринок. Спустя сто тридцать дней из них вылупилось около 40 миллионов крохотных рыбок. Набрав силу, они скатились через Биру и Амур на просторные морские пастбища.
На третий или четвертый год, достигнув половой зрелости, возвратились в пресноводный лиман 400 тысяч особей — из ста, повторяю, одна. Рыбаки на своих заездках выловили 360 тысяч кетин, общим весом около ста тысяч центнеров. Остальные 40 тысяч, преодолев путь длиною в 1500 километров вверх против течения — по сорок, пятьдесят километров в сутки, — вернулись на родину, в свое Теплое озеро.
Часть из них, истратив запас белка и жира — войдя пресную воду, амурский лосось перестает питаться, — отложила икру в буграх, а часть снова попадет на операционный стол.
И так из года в год.
Отчасти, пожалуй, мои знакомые ихтиологи правы...
За эти несколько дней нашего пребывания в Нижнем Пронге только и было разговора, что о рыбкооповской столовой, где каждый день одно и то же меню. За окном Амур, рыбокомбинат, а в столовой — ни куска рыбы. Два соседних дома — контора рыбкоопа и контора комбината — никак не могут договориться между собой о каких-нибудь двухстах килограммах горбуши в день для столовой. А двести килограммов — это 60—70 рыб. В масштабах комбината, перерабатывающего за смену тысячи центнеров, это ведь капля в море! А сколько радости и удовольствия принесла бы эта «капля» рабочим людям, посещающим столовку.
«Ну почему так еще бывает у нас?» — спрашивал я себя и дал слово, когда вернусь в город, непременно схожу к Ивану Павловичу Николаенко, секретарю горкома партии. Ведь он, напутствуя нас в дорогу, просил взять на карандаш все, что не так.
Иван Павлович уделил нам около трех часов (телефонные звонки, правда, перебивали разговор), и нам было с ним интересно. Его рассказ о крае был таким ярким, таким впечатляющим, что можно было целые страницы тут же писать с его слов.
Самые глухие северные уголки, куда, казалось, сто дней скачи — не доскачешь, приблизились к нам и открылись своей суровой, величавой природой, своими людьми, о которых секретарь горкома говорил с нежностью.
Я едва успевал заносить их фамилии в блокнот. Тут и рыбаки, и охотники, и старшины катеров, и врачи, и учителя, и партийные работники...
При этом Иван Павлович не только не сглаживал жизнь этих людей, но больше говорил о трудностях, как бы предостерегая нас, пишущих, от всякого нарочитого приукрашивания.
Потом заговорили о литературе, и секретарь горкома стал перечислять книги, прочитанные им за последнее время. Что было приятно: он не навязывал, как иные, своего мнения, заранее зная, что оно может расходиться с нашим. И действительно, мнения наши порой резко не совпадали, и мы начинали спорить горячо, громко, ввергая, возможно, в смущение работников аппарата, сидевших в соседней комнате (в кабинете первого секретаря ведь не принято повышать голос).
— Как это вам удается, при всей занятости, так ревниво следить за литературой? — спросил я.
В небольших глубоких глазах секретаря сверкнула лукавая улыбка.
— Нельзя отставать от жизни! А нам, партийным работникам, тем более. — И добавил: — Кто-то из великих сказал: человек, перестающий читать, перестает мыслить. Так, кажется? — И весело, добродушно засмеялся.
Провожая нас до дверей, попросил:
— Будете на местах, не брезгайте и самым малым. Берите на карандаш, если где худо, если что не так... Ну, счастливого пути. Еще повидаемся, думаю.
Сижу на большом ноздреватом валуне, и к ногам подкатываются небыстрые, с белыми гребнями волны прилива.
К концу дня, когда солнце начинает садиться, отсюда дальше и лучше виден лиман с огненными от заката береговыми скалами, причудливо отраженными в потемневшей воде. Над щербатыми вершинами застряли небольшие облака, и совершенно нет ветра, чтобы сдвинуть их оттуда, и они, громоздясь, тоже полыхают во всю ширь горизонта.
Сижу, смотрю, думаю: какими передать словами, чтобы хоть немного было похоже, всю эту волшебную красоту, какую не так уж часто дарит нам в северных краях природа. И пусть пока не нахожу таких слов, счастлив уже тем, что, видя все это, радуюсь и возвышаюсь душевно!
Живи я не так, как живу, — в почти беспрерывных скитаниях, подобно пастуху-нымылану, что кочует по тундре
...К берегу неторопливо подходит женщина лет тридцати в синей спортивной курточке на молнии. Ее смуглое лицо с большими черными глазами, прямым тонким носом с чуть заметной горбинкой и родинкой на верхней губе кажется мне очень знакомым, и я хочу вспомнить, где же я встречал эту женщину. Может быть, на теплоходе приметил ее среди пассажиров?
Она постояла, осмотрелась, выбрала шагах в десяти от меня валун, села на краешек, сняла сандалеты, подставив ноги набежавшей волне. Тут я замечаю, что она искоса поглядывает в мою сторону, словно хочет заговорить и почему-то не решается. Наконец она сказала:
— Вы меня, понятно, не узнали. А я, как только увидела вас, узнала сразу. Я — Маша Маркелос, помните?
— Гречанка из Озерска?
— Конечно... Та самая... Никогда не думала, что встречу вас в Пронге.
— А вас каким ветром сюда занесло?
— Попутным. — Она засмеялась, и на щеках у нее открылись круглые ямочки. — Я ведь уже не строитель, а медработник...
— Врач?
— Нет, только фельдшер.
— Почему не врач?
— Не успела. После стройки окончила медучилище, потом мечтала поступить в институт, да не успела, — она смущенно улыбнулась. — Замуж выскочила. А теперь уже поздно.
— А кто ваш муж?
— Геолог. Он сейчас с партией в тайге.
— А живете где постоянно?
— В заливе Счастья! — Черные глаза ее оживились еще больше. — Ведь я теперь счастливая...
— И все еще Маркелос?
— Конечно. Фамилия мужа Горохов. А я, в память об отце, оставила его фамилию. Я еще храню тот журнал, где вы про наших девушек писали, и обо мне тоже.
— Надолго приехали в Пронге?
— Нет, как случится попутный катер — я к себе, в Счастье, поеду. Я тут у подруги гощу. А у меня сын, уже четвертый годик ему пошел. Никос, по дедушке. Помните, портрет моего отца в общежитии висел?
— Помню...
— Так мой сыночек вылитый Никос Маркелос. — Она немного помолчала и, вскинув на меня глаза, опять спросила: — А то, как мы в выходной день на берегу Амура вокруг костра сидели и вы нам «Сердце друга» Казакевича вслух читали, тоже помните?
— Конечно, помню...
— Когда вы читали то место в книжке, где жена Акимова Анечка, обливаясь слезами, провожала свою доченьку в первый класс, мы тоже, не стесняясь вас, плакали... Как будто вчера это было. — И с удивлением прибавила: — Вот не думала, что встречу вас тут...
Да, быстро бегут годы!
Ровно десять лет назад писал я о молодых строителях нового города на Амуре. О каменщице с комсомольской стройки Маше и ее подружках была у меня целая глава.
Как сейчас, вижу в девичьем общежитии над койкой Маши большой, в дубовой рамке портрет ее отца Никоса Маркелоса, греческого коммуниста, бежавшего в начале Тридцатых годов в Советский Союз, где он нашел себе вторую родину.
Маша родилась в 1936 году, когда Никос, боец Интербригады, погиб в Испании под Гвадалахарой.
Когда жена Никоса Калерия Петровна вышла замуж за некоего Федотова, девочку увезли из Москвы в Ярославль и определили в детдом. Там она окончила семилетку. Через несколько лет мать поехала за ней. Федотов встретил приемную дочь холодно, да и Калерия Петровна не слишком пеклась о дочери. Тогда Маша ушла из дома, поступила на ткацкую фабрику и стала жить у знакомых пригороде, снимая угол.
Однажды кто-то из родственников отчима проговорился Маше, что ее отец вовсе не Федотов, а какой-то иностранец — не то грек, не то турок, — и что она, Маша, говорят, обликом вся в него.
Дело было ночью, и девушка, потрясенная, побежала на станцию, села в вагон проходящего поезда и приехала в Москву. Она бежала под проливным дождем через весь город и, ворвавшись в квартиру, тут же потребовала от матери, чтобы она рассказала всю правду.
Потом в Озерске Маша мне говорила: «С той ночи все мои мысли были о моем родном отце. Куда только не обращалась я, куда только не записывалась на прием, чтобы хоть кое-что узнать о Маркелосе. На это ушел, поверите, целый год. И все-таки я своего добилась. Однажды на фабрику явился один товарищ, вызвал меня из цеха, и, когда мы уединились с ним в парткоме, он достал из портфеля зеленую папку и, раскрыв ее, прочитал мне про всю недолгую жизнь отца. Ведь он погиб в Испании, когда ему было всего тридцать два года. Так я узнала, что в Греции Никос работал грузчиком в порту, участвовал в забастовках, сидел в тюрьмах, подвергался пыткам. Когда с группой арестованных коммунистов его перевозили из афинской тюрьмы в какую-то другую, отец бежал. Он долго скрывался под чужим именем, и однажды, по счастливой случайности, ему удалось на пароходе добраться до советского берега.