Семен Резник – Хаим-да-Марья. Кровавая карусель (страница 54)
Дашевский чуть не ударил кулаком по столу: сегодня!
Он уже столько раз приходил в этот полупустой ресторан, отсидел за этим столиком столько часов, просматривая газеты, но ни на минуту не выпуская из поля зрения окна, за которым хорошо виден кусок улицы и освещенный солнцем подъезд противоположного дома, что почти перестал надеяться и уже не был так напряжен, как в первые дни. Он уже приходил сюда как бы по инерции, вовсе не ожидая, что именно этот день будет последним. И вот теперь словно кто-то шепнул ему в самое ухо: сегодня!
План его был продуман до мельчайших деталей. Да, собственно, план его был настолько прост, что и продумывать было нечего. Он полистал кое-какие книжки и понял, что убить человека, в сущности, очень легко. Трудно скрыться с места происшествия — именно на это обычно направлены все усилия заговорщиков. Ну, а он не намерен был скрываться.
Приехав в Петербург, Пинхус первым делом зашел в книжную лавку и спросил альманах «Бессарабец» — «роскошное», как рекламировало «Знамя», издание под редакцией П. А. Крушевана, с большим числом иллюстраций и фотографических портретов известных губернских деятелей.
Ему подали действительно роскошный фолиант в красном кожаном переплете, с золотым тиснением на корешке и золотым обрезом, с отменными иллюстрациями на первосортной бумаге… Не поскупился господин Крушеван!
Галерею портретов открывал губернатор фон Раабен. Бодрый, фертом стоящий старик в генеральском мундире, с выпяченной грудью, увешенный звездами и крестами, с орденской лентой через плечо, он небрежно опирался рукою о край стола; у пояса была привешена сабля с рукояткой тонкой резной работы.
За губернатором следовал епископ с моложавым лицом и пышной бородой; за ним еще какой-то генерал, бывший бессарабский губернатор, а теперь чин в Петербурге; дальше — начальник военного гарнизона генерал Бекман. За ним следовал полицмейстер Ханженков, предводитель дворянства Крупенский, городской голова Шмидт… Далее председатель суда… Прокурор судебной палаты… Совсем незначительные чиновники… А где же — он? Неужели поскромничал, не поместил собственного портрета?.. Ага, вот он — самый последний! «Павел Александрович Крушеван, редактор, издатель газет „Знамя“ и „Бессарабец“» — так гласила надпись.
Пинхус стал вглядываться в лицо, отличавшееся редким благородством и красотой.
Безукоризненно прямой нос с тонкими хорошо очерченными крыльями был словно выточен из слоновой кости. Небольшая черная бородка служила как бы естественным продолжением лица, удлиняя и еще больше облагораживая его, и даже в круто поднятых д'артаньяновских усах не было нарочитой лихости. Высокий выпуклый лоб постепенно переходил в обширную лысину, но и это не безобразило лица. Особенно приковывали к себе глаза, великолепно получившиеся на портрете: широко расставленные, большие и темные, как спелые сливы, они смотрели немного вбок; в них была затаенная грусть, задумчивость и одухотворенность.
Заплатив два рубля, Пинхус вышел из лавки, но тут же остановился, раскрыл книгу и снова стал вглядываться в эти изумительные черты. Он ожидал увидеть что-то косматое, узколобое, с дегенеративным взглядом и бульдожьими челюстями, а на него смотрело мудрое, печальное, совсем беззащитное лицо легко ранимого идеалиста с тонкой нервной организацией. Этот человек должен был многое пережить, передумать, перестрадать, но не от физической немощи, а от горьких разочарований.
Выбирая тихие отдаленные переулки, Пинхус целый день бродил по Петербургу с толстой книгой под мышкой и никак не мог одолеть охватившей его растерянности. К тому же оказалось, что «Знамя» перестало выходить, и Крушеван, вероятнее всего, уехал из Петербурга.
Неожиданное осложнение озадачило Пинхуса, и вместе с тем он испытал облегчение. Оставаться в столице было не только бессмысленно, но и опасно: первая же проверка документов повлекла бы за собой арест и высылку по этапу. Он поспешил удалиться — все равно куда, лишь бы в черту оседлости.
Он переезжал из одного уездного городка в другой, останавливаясь в каждом на день или полдня. Всюду царило то постоянное оживление, которое было характерно для перенаселенных городков черты. Составляя до половины, а то и до двух третей их населения, евреи — почти все ремесленники, факторы или мелкие торговцы, не имея простора для приложения своего труда, с утра до вечера бегали и суетились в поисках копеечного заработка. Нервные, шумные, размахивающие руками, они придавали этим городкам особый колорит. Каждый городок походил на встревоженный муравейник, в отличие от сонного царства таких же городков вне черты.
Переезжая с места на место, Пинхус как бы случайно оказался в Ковеле.
В глубине души он знал, что ничего случайного в этом нет, потому что он страстно хотел повидать Фриду. Но он не признавался себе в этом; ведь он твердо решил навсегда вычеркнуть ее из памяти, хотя, если до конца быть честным перед собой, это она так решила…
Еще совсем недавно он жил в этом городе, давая частные уроки в нескольких богатых семьях и снимая дешевую комнатенку в развалившейся хибаре Ривки Меерсон — рано состарившейся вдовы, обремененной четырьмя детьми и маленькой лавочкой, относительно которой у нее было только одно желание, чтобы она скорее «провалилась сквозь землю». В комнатенке, которую она едала Пинхусу, было подслеповатое окошко, железная проржавленная кровать со сбившимся тюфяком, стол и керосиновая лампа. Лампу ему дозволялось жечь сколько угодно, потому что керосин он покупал на собственные деньги, сверх платы за жилье. Этого, однако, нельзя было сказать о дровах. За топливо Ривка ничего не брала, но печь, выходившую к Пинхусу задней стенкой, топила так редко, что у него всегда царил холод.
Вот в эту холодную комнату и приходила по вечерам Фрида.
Она снимала меховое пальто, развязывала платок, особым, только ей свойственным движением откидывала за спину тяжелые каштановые косы и, деловито обхватив его шею руками, чуть пригнув его голову и приподнявшись на цыпочки, жадно припадала к его губам. Поцелуй ее был долог и почти мучителен. Она прижималась к Пинхусу всем своим маленьким упругим телом, и они стояли так долго-долго, у него даже начинала кружиться голова.
Отстранялась она всегда неожиданно и резко. Выкрутив маленькими, почти кукольными пальчиками фитиль, задувала лампу и начинала решительно раздеваться…
Кровать была узкой, скрипучей, тюфяк горбился спиною верблюда, но они не замечали этого… Утолив первый порыв переполнявшей их страсти, они долго лежали в темноте, утомленные и немного напуганные собственным безумием, и Пинхусу хотелось плакать от чувства нежности к этому маленькому созданию, дарившему ему столько тепла.
Фрида первая приходила в себя. Подвигавшись на скрипучей кровати, она устраивалась поудобнее, подпирала голову согнутой в локте рукой и, дунув на непокорную прядь, говорила низким грудным голосом:
— Ну-у?
Пинхус заботливо натягивал одеяло на ее оголившееся плечо и начинал рассказывать…
Об аккуратном маленьком домике на Подоле и о садике возле дома, который мать содержала в идеальном порядке.
О младшем брате и младшей сестренке, которая скоро уже станет барышней.
О своем друге Мойше Либермане с толстыми доверчивыми губами и большими оттопыренными ушами.
О глухом еврейском местечке, куда Пинхуса часто отправляли на лето к деду, и где озорные еврейские мальчишки ни слова не говорили по-русски, а его, плохо говорившего по-еврейски, дразнили «шейгецом».
О том, как дед иногда приезжал в Киев, и с его приездом в домике на Подоле воцарялась торжественно-праздничная атмосфера…
Пинхус даже не подозревал, что все еще помнит все это. Но в те изумительные ночи, которые он проводил с Фридой на узкой кровати, в нем как бы начинали фонтанировать давно, казалось, иссякшие и заваленные скважины, выбрасывая на поверхность памяти то, что навсегда, вроде бы, было погребено в ее недрах.
…Когда приезжал дед, в дом набивалась целая куча бородатых евреев в неловко сидящих на них «субботних» костюмах, которые они, однако, отваживались надевать далеко не каждую субботу, так как берегли их для самых больших праздников. Это все были дальние родственники — портные, башмачники, кровельщики, точильщики, то есть народ бедный и всегда озабоченный. В обычное время они не отваживались появляться у Дашевских. Не решались лишний раз напоминать о своем существовании, приберегая родство с «самим ребе доктором», словно скопленную по грошам десятку, «на черный день», если, не дай Бог, в семье кто-нибудь заболеет или стрясется другая беда. Однако с таким дорогим гостем, как дед, все бесчисленные родственники должны были повидаться. Они держались чинно, скованно, не зная, куда девать темные заскорузлые руки.
Дед сидел во главе стола, на самом почетном месте, и все смотрели на него с неподдельным восторгом. Дед читал нараспев молитву, говорил «лехаим» и все выпивали «абысале бромфен» и пели нестройными голосами «ло мир але инейнем, инейнем…» Дед был в своей стихии. Он много говорил, а все смотрели ему в рот и одобрительно покачивали головами. Дед слыл ученым талмудистом и пользовался общим почетом. Отец и мать старались оказывать ему «кувыд», то есть всячески ублажали его, и знаки внимания тешили бесхитростное тщеславие старика. За его спиной мать и отец обменивались насмешливыми взглядами, но он этого не замечал.