Семен Резник – Хаим-да-Марья. Кровавая карусель (страница 56)
Пинхус не всегда находил, что возразить, но внутри у него все сопротивлялось холодной фридиной логике.
— Хорошо, пусть будет так. Пусть то, что ты говоришь, и есть единственно верная, научная точка зрения. Но сколько же в России этого самого пролетариата? Большинство населения — крестьяне. Кто побогаче, кто победнее, но каждая крестьянская семья имеет свой надел, рабочий скот, инвентарь, то есть принадлежит к той же мелкой буржуазии, по твоим понятиям. А в городах? Много ли заводских рабочих в Ковеле?
Но у Фриды был готов ответ на любые возражения.
— Россия страна отсталая, в ней еще сильны феодальные пережитки, — отвечала она не задумываясь. — Капитализм только начал зарождаться, пролетариата пока немного, и он плохо организован. Но зато и буржуазия еще слабая. Поэтому, может быть, именно в России рабочему классу удастся сделать первый прорыв и начать мировую революцию…
Все кончилось между ними в тот день, когда известие о кишиневском бедствии перевернуло Пинхусу душу.
Фрида пришла к нему вечером, прикрыла за собой дверь и обвила его шею руками. Приподнялась, как обычно, на цыпочки, прильнула к его губам, а потом, резко отстранилась, загасила лампу и начала раздеваться.
Пинхус стоял как вкопанный и молча следил за ее привычными уверенными движениями, насколько их позволяла различать негустая темнота комнаты.
— Фрида! Ты сегодня читала газеты? — спросил Пинхус, когда она взялась за край одеяла, чтобы юркнуть в постель.
— Ты о Кишиневе? — Фрида обернула голову; ее белое ладное тело, слабо мерцавшее во мраке, застыло в полусогнутой позе. — Чего-либо подобного следовало ожидать. Власти нервничают и делают глупости. Но нам тоже придется сделать выводы. Надо будет разобраться, почему масса пошла за Крушеваном.
Фридина фигурка вздрогнула: она передернула плечами.
— Что-то сегодня особенно холодно у тебя. Видно, Ривка решила больше вообще не топить.
И она исчезла под толстым одеялом.
— И ты… ты можешь говорить об этом так спокойно? — охрипшим вдруг голосом спросил Пинхус в темноту.
— Что же мне — рвать на себе волосы? — в свою очередь сиро-сила она насмешливо.
И чуть помолчав, добавила нетерпеливо:
— Где же ты, Пинхус? Скорее согрей меня, мне холодно!..
Пинхус стоял не двигаясь и почти физически ощущая, как закипает в нем неистовая ярость. Неожиданная для суховатой Фриды игривость лишь взорвала его.
— Тебе холодно?! — вдруг выкрикнул он и не узнал своего голоса. — Разве тебе может быть холодно? Ты же… ты же полено. Кусок мяса! Гадкая похотливая тварь!
Он задыхался, и слова выходили наружу с каким-то тяжелым хрипом.
— Что с тобой, Пинхус? Ты понимаешь, что говоришь? — с испуганным изумлением спросила Фрида из темноты.
— Уйди! Слышишь? Уйди! — прохрипел он в ответ. — А то… А то…
Он резко отвернулся, стараясь подавить рвавшиеся наружу рыдания.
Фрида лежала притихшая, в молчаливом недоумении и ожидании. Он не двигался, только плечи изредка сотрясались, словно от судороги.
— Значит, ты хочешь, чтобы я ушла? — стараясь быть спокойной, спросила она.
Он не ответил.
Кровать заскрипела за его спиной; он понял, что она поднялась и, вероятно, натягивает чулки.
Она одевалась медленно, словно бы нарочно давая ему время опомниться. Но он так и не обернулся. Одевшись, она постояла за его спиной, потом решительно пошла к двери.
— Ты пожалеешь об этом, Пинхус, — сказала Фрида и вышла из комнаты.
Он пожалел сразу же, как она закрыла за собой дверь. Хотел броситься следом, обнять, принести назад на руках. Но тяжелые рыдания все еще душили его, он так и не двинулся с места.
К Фриде он пришел через три дня.
— А, Пинхус! — сказала она ласково и протянула руку. — Пойдем.
И они пошли, взявшись за руки, через весь город, под укоризненными взглядами евреев и евреек, словно по команде прерывавших при их появлении свою муравьиную суету и долго глядевших им вслед.
Фрида шла чуть впереди, ведя Пинхуса за руку, а он — чуть сзади, как бы немного сопротивляясь, и если бы Пинхус не был на голову выше маленькой Фриды, можно было бы подумать, что это мать уводит с улицы расшалившегося ребенка.
Миновав город, они долго шли полем, потом — березовой рощей, которая уже одевалась первой прозрачной листвой, и вышли к обрыву речки. Летом она обычно пересыхала, но в эти весенние дни неслась мутным бурливым потоком.
Фрида остановилась, повернулась к Пинхусу и отбросила обычным своим движением косы… Так страстно она еще не целовала его. Казалось, никогда не прекратится этот поцелуй, однако в конце концов Фрида отстранилась и долго еще с напряжением всматривалась в его лицо, близоруко щуря серые глаза.
— Ну, вот и все, Пинхус, — проговорила она. — Все. Больше мы никогда не увидимся.
— Я виноват перед тобой, Фрида! — взволнованно заговорил Пинхус. — Я… я потерял голову, Фрида! Прости меня, Фрида! Я очень виноват, но больше этого не будет, Фрида. Я буду тебя еще сильнее любить… Мы всегда будем вместе…
— Нет, Пинхус, — она покачала головой. — Ты ни в чем не виноват. Я все обдумала. Ты не можешь быть с нами. Для этого ты слишком впечатлителен. В тебе много интеллигентской мягкотелости. Я люблю тебя, Пинхус! Может быть, никого никогда так не буду любить. Но нам не по дороге. Рано или поздно наши пути разойдутся, а потому лучше порвать теперь. Позже будет больнее.
И прежде чем уйти навсегда, спросила с болью в голосе:
— Ну почему, почему у тебя такие мягкие глаза?..
…Только оказавшись в Ковеле, Пинхус признался себе в том, что привело его сюда. Однако — зачем? Он этого не знал. Вернуть все к прежнему невозможно, и он это слишком хорошо понимал. Рассказать ей о своем решении? Но она бы только высмеяла его. Он хорошо помнил, как она объясняла ему, почему «партия против террора».
— Но ведь ваш Балмашов убил Сипягина! — воскликнул тогда Пинхус.
Фрида от неожиданности вздернула змеевидные брови, и ее большие серые глаза округлились сильнее обычного.
— Неужели ты не знаешь, что Балмашов был эсером, то есть социалистом-революционером? — спросила Фрида.
— А вы разве не революционеры?
— Мы эсдеки, социал-демократы.
— Но вы тоже за революцию!
— Послушай, Пинхус, как ты не хочешь понять простых вещей? Мы — партия рабочего класса, а эсеры имеют претензию выступать от всего народа. Это мелкобуржуазный радикализм со всеми присущими ему противоречиями. С одной стороны, они примыкают к либералам, выпрашивающим у царя конституцию, будто этим можно что-либо решить, а с другой — пускают в ход бомбу и кинжал. Они не понимают, что революция победит лишь тогда, когда рабочий класс созреет, чтобы подняться на борьбу. Не раньше и не позже. Приблизить революцию можно лишь постоянной пропагандой в рабочих кружках и организацией рабочих выступлений. А шумовые эффекты с бомбометанием приводят лишь к тому, что на место тупого Сипягина садится умный и хитрый Плеве… Ты знаешь его программу: сначала умиротворение, а потом реформы, что означает на деле лишь усиление реакции и репрессий. Ни к чему другому террор и не может привести. Но эсерам не терпится. Они не владеют научной теорией и подменяют ее субъективными чувствами. Когда революция сметет прогнивший режим, нам еще предстоит борьба с ними не на жизнь, а на смерть.
…Нет, Фрида не могла отнестись к его замыслу иначе, как к вредной затее.
Но, может быть, он на то и надеялся, что она сумеет его остановить?..
Фриды в Ковеле не оказалось. Год высылки истек, и она уехала, не промедлив дня. Зато именно в Ковеле, спросив в грязной кофейне газеты, Пинхус обнаружил среди них возобновившееся «Знамя». И для него началась новая мука.
Каждое утро он прочитывал газету Крушевана от первой до последней строки, с болезненным сладострастием впитывая в себя весь источаемый ею яд ненависти, а затем раскрывал альманах «Бессарабец» и вглядывался в портрет, пытаясь совместить в одном человеке завораживающие темные глаза, подернутые меланхолической грустью, и кипящую злобу, смертоносной лавой стекающую со страниц газеты. Но совместить не удавалось. Перед Пинхусом было два Крушевана: один неистовствовал, но был невидим и потому недосягаем, а другой — молча смотрел печальными глазами из книги и был совсем беззащитен. И именно этого, беззащитного, надо было… убить!
Два не совмещающихся Крушевана рождали в самом Пинхусе два разных голоса, и они вели между собой нескончаемый спор.
«Нет, как это можно, напасть на безоружного человека», — говорил один голос, на что второй отвечал ядовито и зло:
«Ты просто разнюнился, сдрейфил и ищешь оправданий. Трус! Да, трус! Это главная черта твоего жалкого племени. Поэтому вас и топчут ногами, поэтому плюют вам в лицо, бьют и убивают, вышвыривают из окон ваших детей. Ты думал, что на это способны только звери. А они — люди, с нормальными человеческими реакциями. Просто они презирают трусов. Это вы не люди, а не они. Вы достойны презрения, вот они и презирают вас. А когда приходит охота — убивают!.. В Кишиневе шестьдесят тысяч евреев, это тысяч пятнадцать взрослых здоровых мужчин. И никакого сопротивления. „Знамя“, „Новое время“ кричат, что евреи тоже били погромщиков. Если бы так! Нет, они все трусы, и ты такой же, как все. Двинул раз полицейскому и вообразил себя Бар-Кохбой… О, да, будь у Крушевана физиономия гориллы, как у того полицейского, ты бы, пожалуй, не дрогнул. Велика храбрость — застрелить зверя!.. Но ты увидел осмысленный человеческий взгляд и разнюнился. Цыплячья душа! Где тебе поднять твою трусливую руку не на гориллу, а на человека, хотя ты и знаешь, что на его совести — муки и кровь твоих братьев… Нет, Пинхус, не тебе быть народным мстителем. Носом ты, Пинхус, не вышел, своим длинным еврейским носом!..»