Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 79)
И он с ужасом осознал: Н. хохочет. Ее старое тело медленно колыхалось.
— Что случилось? — испуганно спросил секретарь, тревожась, что Н. недовольна его работой. — Я не так произнес слово?
— Так, все так! — сказала Н. счастливо и ядовито. — Больше никогда его не читайте. Он мне не конкурент!
— Чушь! Ерунда! — кричал тихий Фаустов, услышав историю, тогда еще не ставшую притчей. — У писателя, у музыканта, у художника никогда, ни в каком случае не может быть конкурентов! Я индивидуальность! — говорил он. — Я неповторим, как и она неповторима! Только так должен мыслить человек искусства!
Так вот он, клад! Огромный архив Калужнина, сотни листов графики, холсты в рулонах, холсты на подрамниках, картон и бумага, папки с неведомыми документами. Выходит, не зря я проделал свой путь, пролетел полторы тысячи километров.
Графика — дома у Анкудинова, холсты — в мастерской. Завтра я буду смотреть масло, сегодня — сангину, уголь, акварель, гуашь, пастель.
Первая папка тяжелая, я открываю ее и занимаю весь стол.
Наверное, так дрожали руки у золотоискателей Клондайка, — говорю я хозяину «клада», и мы невольно смеемся: он — шутке, я — своему счастью.
Каждый лист в паспарту, закрыт папиросной бумагой. Я поднимаю невесомый листок с осторожностью, трепетно. Красота действует, как укол, вызывает боль — прав был человек, сказавший такое.
Теперь, ночью, освещенной ярким солнцем, я гляжу и гляжу, приближая и отстраняя листы, — богатство души неведомого миру мастера, его удивительные натюрморты, жанровые сцены, пейзажи, балет и цирк, танцовщиц и наездниц, натурщиков и натурщиц. В одиночестве, почти в изоляции, при полном неприятии, глухоте и слепоте окружающих работал Калужнин, одухотворяя кистью, карандашом или пером любой предмет, щедро обласкивая его чувством.
Признания не было, это я знал. Но что же тогда поддерживало его в работе, кроме любви к миру, к жизни? А может, достаточно любви? Ему, по крайней мере, было достаточно.
Крупный, седеющий Анкудинов, потомок поморов, с улыбкой поглядывал на меня. Время перевалило за полночь, а мы не приблизились и к половине работ.
Я устал, очень устал за бесконечный день в Мурманске. Отодвигаю папку графики и делаю передышку, чтобы услышать историю жизни пока неведомого миру Мастера.
— Мария Павловна Калужнина, сестра Василия Павловича, и Лева, Лев Аркадьевич, ее сын, выехали из России в двадцатые годы «на лечение», — начинает Юрий Исаакович. — Поселились в Париже, однако советского подданства не теряли, все надеялись вернуться, но, как бывает, многое этому мешало. Жизнь Марии Павловны складывалась трудно, с мужем разошлась, Лева учился в «Эколь нормаль», затем поступил в Сорбонну на математический факультет, кончил перед самой войной, в тридцать девятом. Пока Лева учился, мысль о возвращении все откладывалась. И куда теперь было ехать? В Ленинграде, правда, жил брат Вася, художник, человек, можно сказать, богемный, без семьи, Мария Павловна серьезно к нему не относилась, считала неудачником, на Васину поддержку, несмотря на его порядочность, рассчитывать не приходилось. Впрочем, что они там в Париже знали о Васиной жизни?! Уже в тридцатые переписка прекратилась, слухи из России ползли разные, никто теперь точно не знал, жив ли Вася. Рассказывали об арестах, а Вася и всегда-то был неудачник, с ним могло произойти что угодно... В тридцать девятом в Париж вошли немцы. И Лева, только что кончивший блестяще Сорбонну, в том же году был схвачен фашистами и отвезен в концентрационный лагерь в Компьене.
Позднее Василий Павлович говорил, что, видимо, склонность к созерцанию у них качество семейное. Но если художник не может рисовать, не любя изображаемого, и в этом смысле живопись — самое любящее из искусств, а созерцание — процесс активный, то для ученого созерцание — процесс внутренний, в некотором смысле процесс пассивный. Поэтому теоретик может созерцать сколько угодно и где угодно, даже если это Компьен.
Так было со Львом.
Арестованный и заключенный в концлагерь, он, выходя с киркой и лопатой на строительные работы, мысленно анализирует формулы и в конце концов выводит новую алгебраическую теорему. Кирка и песок заменяют ему карандаш и бумагу.
В 1945 году снова в Сорбонне молодой ученый Лев Аркадьевич Калужнин с блеском защищает свою работу, а в науку входит теорема Калужнина — возможно, единственная в истории человечества теорема, доказанная в застенках.
В 1953 году Мария Павловна и Лев Аркадьевич обращаются к правительству СССР с просьбой разрешить им, подданным страны, вернуться домой.
Местом жизни определяется Киев.
В этом же году Лев Аркадьевич получает должность заведующего кафедрой математики.
Что касается похорон Василия Павловича, то соседи не совсем ошиблись. Лев Аркадьевич действительно хоронил дядю, но приезжал к нему уже не из Парижа, а из Киева. Мария Павловна приехать не смогла, она чувствовала себя худо.
А еще через четыре года, в семьдесят первом, умирает и Мария Павловна.
Мне сейчас уже не восстановить точную канву рассказа Анкудинова, была ночь, и на фоне новых и новых листов Калужнина то и дело обрывался и набирал силу поток, казалось бы, угасших воспоминаний.
Анкудинов тасовал время. И мы то оказывались в зловещем тридцать седьмом, когда Калужнина исключили из Союза художников, то в начале пятидесятых, в период небольшой удачи Василия Павловича, приехавшего из Ленинграда в Мурманск с большим и вроде выгодным договором.
— Тогда мы и познакомились, — говорил Юрий Исаакович. — Я услышал, что в Мурманск приехал художник из Ленинграда, и решил показать ему свои рисунки. Он посмотрел и сказал, что мне нужно учиться, дал свой адрес. Так и началась наша дружба.
Улыбнулся, сверкнул глазами, сказал с явной усмешкой:
— А через пару лет, уже будучи ленинградским студентом, я приходил к Василию Павловичу на Литейный и с чувством студенческого всезнайства смотрел его новые работы; что-то, казалось, у него не так получалось, как учили нас, и я делал ему замечания, невольно объяснял, как
— Не обижался?
— Что вы! — И, подумав, прибавил: — Иногда случалось, что я вроде бы попадал в точку его сомнений. Прихожу, а Василий Павлович заново ту же пишет картину — переделывать, переписывать он любил, пытался ставить перед собой максимально сложные задачи; возможно, мои замечания и его сомнения в себе иногда совпадали.
Мы уже пригляделись друг к другу, и теперь разговор тек спокойно, появилось доверие, что помогает осмыслению рассказа: многое для меня оставалось неясным.
— Выходит, Василий Павлович ценил ваше юношеское расположение.
— Бесспорно! — подтвердил Анкудинов. — Он был очень одиноким человеком, а мы — семья. Ходили к нему все, и сестра Галина, и ее муж Павел, и моя жена... Но Владимир Васильевич Калинин... — (Я кивнул, дал понять, что кое-что о нем знаю) — стоял для него особняком, это был не только друг, но и искусствовед, единомышленник, равный партнер-советчик... Сколько я помню, Калинин всегда хотел помочь Калужнину, добивался, чтобы «мэтры застоя» поглядели его работы. А однажды, после такой договоренности, мы с шурином упаковали работы Калужнина и сами отнесли в ЛОСХ. Василий Павлович многое возлагал на показ, надеялся, что его оценят, поймут допущенную когда-то ими ошибку, восстановят его в Союзе художников... Ждал он спокойно и, можно сказать, терпеливо. Бывало, даже уговаривал нас, чтобы не очень-то мы уповали на время. Он всех понимал, мог объяснить поведение власть имущих: «У них столько просьб! — говорил он. — Это же очень занятые люди!»
Я не удержался:
— Конец «выставочной» эпопеи был, вероятно, предопределен?
— Можно сказать и так, — вздохнул Анкудинов. — Работы нераспакованными мы сами забрали из ЛОСХа. Как я завязал, так и возвратили. Они и взглянуть на них не удосужились! — Он спросил: — А в Ленинграде вы спрашивали о Василии Павловиче?
Я ответил, что спрашивал многих, но большинство о нем не слыхало. Правда, были и те, кто отзывался с иронией или даже со злостью.
Он подтвердил:
— Да, было и такое! — И прибавил: — Особенно Василия Павловича убивало, когда художники-профессионалы называли его работы мазней. Он терялся от хамства, от отсутствия художественной культуры, становился незащищенным.
Я невольно вспомнил бывшего начальника радиокомитета. Он учил редакторов, угрожающе покачивая пальцем:
— Дискутировать будете только по решенным вопросам!
Анкудинов положил на стол новую папку, сам развязал тесемки; в этот раз передо мной лежали не рисунки, не уголь, а аккуратно сложенные бумаги.
— Вот, — предложил он, — поглядите, поройтесь. Тут многое для вас окажется любопытным... Есть даже инвентарные номера работ, закупленных у Калужнина Третьяковской галереей в двадцать восьмом году. Кстати, справка из Третьяковки оказалась для Василия Павловича единственным документом, при помощи которой он попытался защитить себя, восстановиться в Союзе художников после войны. Не удалось. Как не удавалось ему оформить вовремя пенсию. Семьдесят исполнялось, лежали многие сотни холстов и графики, а стажа нет. Исключен в Тридцать седьмом году — значит, нигде не работал.