реклама
Бургер менюБургер меню

Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 75)

18

Антонина Антоновна поглядывает на меня поверх очков, ждет реакции. Веселые огоньки прыгают в ее глазах.

— А задание на поясной портрет?! — восклицает она. — Восемьдесят часов по программе, около двух месяцев работы!!! Помню, в темном углу за круглой черной печкой посадил Василий Павлович натурщицу, старушечку лет эдак восьмидесяти, в черной одежде. На голове черный платок, на плечах — черный стеганый ватник, а над ней — черная драпировка. Все в темноте и черноте!

Мы — в ужасе, учитель — в восторге!

«Обратите внимание, — говорит, — на черное свечение!».

Мы не понимаем. Оказывается, «свечение» излучает, по его мнению, черная тряпка над головой старушки.

Вглядываемся. Но ничего не видим. Нет никакого свечения. Да и вообще ничего не видно в этой черной мгле. А вот круглая печка действительно излучает тепло...

Бабуля пригревается потихоньку и, разомлев в теплом углу, начинает обмякать, засыпая. Наконец совсем исчезает с поля нашего зрения, погрузившись в воротник черного своего ватника. Только клок волос торчит из-под ее толстого платка...

Время от времени под наши крики: «Бабушка, проснитесь!» старушка вздрагивает и, как улитка, вылезает из воротника, показывая голову. И с тихими словами: «Я, родненькие, не сплю!» — снова погружается в прежнее положение, оставляя классу на обозрение клок волос...

Антонина Антоновна рассказывает наиболее забавное, это у нее получается замечательно. При словах «черное свечение» я начинаю кивать, об этом я уже слышал в библиотеке училища — видимо, «свечение» запомнилось всем.

— Роста Калужнин был небольшого — можно сказать, ниже среднего. Ходил с откинутой головой, пышной седой шевелюрой, лоб открытый, нос прямой, слегка вздернутый, резко очерченный подбородок указывал на упрямство или одержимость. Очки всегда носил огромные (без очков Василия Павловича никто никогда не видел). Щеки впалые, лицо аскетичное, весь он казался нам легким, невесомым, словно бы бестелесным.

О нем нельзя было сказать: ушел или пришел. Он... появлялся или исчезал.

Ходил Калужнин огромными шагами, словно бы специально растягивая ноги, а при маленьком его росте выходило вроде подпрыгивания. Ребята смеялись над ним, передразнивали, показывали друг другу этого странного человека — впрочем, такое его не огорчало, он ничего не замечал.

Костюм Василия Павловича, сорочка, галстук цвета уже не имели, но и это ему шло. Плащ всегда нараспашку, с развевающимися полами. На ногах в любое время года, при любой погоде белые парусиновые баретки.

Антонина Антоновна бросила на меня взгляд — оцениваю ли? — сказала:

— Мы, чудом оставшиеся в живых после артобстрела и голода, радовались своему бытию. Нам хотелось писать нечто яркое, сочное, жизнеутверждающее, контрастное, а ценностей постановок, состоящих из белых предметов с их тонкими нюансами, мы попросту не понимали. «Черное свечение» Калужнина так и осталось для нас, для меня, неразрешимой загадкой на всю жизнь.

Я кашлянул. Она подняла взгляд. Хотелось сказать, что я могу тут же в саду продемонстрировать ей неведомое, не понятое ими чудо, — со мной были калужнинские листы.

— А если я покажу вам?

— Что? — переспросила она. — Черное свечение? — и засмеялась, предполагая нечто несуществующее, нематериализованное. — Как это можно показать, не знаю?

Она опустила глаза, собираясь читать дальше. И в ту же секунду я вынул из папки мое сокровище, калужнинскую «Библиотекаршу», «Балет» и пейзаж «Деревенька».

Солнце стояло почти вертикально, и в его ярких режущих лучах я и сам словно бы впервые увидел изображенное.

Бархатистый черный мягко переливался, светился тонкими оттенками, в промельках нетронутого листа словно бы скапливались фотоны света, отражались прямыми лучами, слепили глаза, невольно заставляя меня затеняться ладонью, защищать себя.

— Да это не графика! — полушепотом сказала Антонина Антоновна. — Это живопись! Какое огромное мастерство!

Солнце текло по рисунку, сверкающий бархат искрился, вспыхивал, незначительное движение усиливало блеск. Да, это и было тем черным свечением, к которому взывал Калужнин.

Шероховатость бумаги не давала углю лечь плотно, создавалась особая световая среда.

— Однажды явно простуженный Василий Павлович, — продолжала Антонина Антоновна, — объявил нам: «Сегодня я в состоянии настроения болезненности». И исчез, — она поглядела на меня поверх очков, как бы подчеркнула своеобразие его стиля.

Несколько дней Калужнин не приходил в училище. Тогда мы с Леной Трифоновой решили его навестить. Но где живет Василий Павлович, не знали. Помнили, он называл Литейный, вблизи дома Красной Армии. Пошли... — И она, оторвав взгляд от листа, сказала: — Нашли, знаете ли!

А после паузы:

— Посреди огромной комнаты возвышалась гора мусора, занесенная снегом. На окнах ни одного целого стекла. Вместо стекол просветы, забитые этюдами, а то и заткнутые подушками или какими-то драпировками, развевающимися от, порывов ветра. Стоим посредине комнаты совершенно растерянные, не понимаем, есть ли кто живой?

И вдруг что-то зашуршало за шифоньером и ширмой и слабый голос сказал: «Кто там?»

Заглянув, мы увидели в полном беспорядке кипу газет и журналов и зеленую фетровую шляпу, обмотанную не то кухонным полотенцем, не то шарфом. Под шляпой обнаружили голову Василия Павловича, а сам он лежал под ворохом газет и журналов — больной, одинокий, неухоженный человек. Впрочем, он не унывал и не жаловался даже тогда. Уверял нас, что ему хорошо, что он нашел прекрасный способ избавиться от холода, что его отлично спасает от ветра фетровая шляпа, а газеты и журналы много лучше, чем шуба, «они не выпускают живого тепла наружу».

Пол в его комнате был завален снегом. Разгулявшаяся метель попадала сюда, вырывая из кучи мусора листочки бумаги.

Окно мы заделали как могли. Попробовали навести порядок, и, когда уходили, ветра в комнате уже не было...

Она убедилась, с каким интересом я ее слушаю, продолжила:

— В скором времени Василий Павлович опять появился в училище, подходил на уроках неожиданно сзади и тихонечко говорил кому-либо из нас:

«Ренуар!»

Или:

«Ну прямо Ван Гог!»

Или:

«Да тут и Дега позавидовал бы!»

Он пытался вдохновить нас! Импрессионисты были любимыми его художниками. Конечно, мы понимали нелепость его сравнений и между собой посмеивались над ним.

А какие странные замечания он делал!

«У вас не хватает столоверчения!» — и сопровождал фразу щелчком большого и безымянного пальцев, что означало, как мы понимали, что в работе нет ощущения пространства...

О войне Фаустов никогда не говорил и фактически ничего не писал. Он писал о послевоенной мирной жизни, но внезапно в его тексты нет-нет да и прорывалась фраза из военного прошлого, непрошеная гостья, внезапно встревоженная заблудшая мысль.

Война тоже относилась к тем «страхам», которые владели Фаустовым. Так старики стараются не вспоминать о смерти. Все это я понял не тогда, когда мы проводили вместе долгие вечера, рассуждая о философии и искусстве, а много позднее, когда держал в руках его таинственную, запертую однажды на долгие годы тетрадь стихов.

Значит, это все жило в нем, было его действительностью, его сновидениями! Можно запереть в стол рукопись, никогда ее не вынимать оттуда, но разве запрешь на ключ память?

Мне ветер приснился сугубый: Германия, зоб и чума, К сороке примерзшие губы В природе, сошедшей с ума.

Почему «сугубый»? Какой смысл в этом слове здесь? У Даля «сугубый» — двойной. «Галиматья сугубая». Может, ему потребовалось увеличить, удвоить страх? Резкий, сильный, «удвоенный» ветер, за которым опять странное: «Германия, зоб и чума», человеческие губы, примерзшие к сороке, сошедшая с ума природа? Такое могло прийти в голову только растерзанному войной человеку.

Как написал это Фаустов?! Сидя около буржуйки, греясь и бормоча странные слова под нос или таща за собой тяжелые санки? Думал ли он о смысле слов? Или считал, что смысл — это эмоция, точнее эмоция — это и есть высший смысл?

Впрочем, какая разница, о чем он тогда думал. Пришли слова о войне, сложились в строчки — и он их записал. Писать — это была не только его профессия, но и привычка.

В корзине ребенок застывший. И конь храпит на стене. И дятел ненужный стучится. Стучит. И долбит. И трясется. Иголка вопьется. И мышь свои зубы вонзит. Но крови не будет. И книги. И примус. И лампа. И папа с улыбкой печальной.