Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 72)
Бердяев в книге «Кризис искусства» сказал о натуре: «Обнаженное тело — античная вещь!»
Передо мной лежали шесть листов, вытряхнутых из папки, совершенно случайных, но и по ним было ясно, какой это мастер!
Почему он исчез? Зачем избрал схиму, отстранился от жизни? Какие страсти в себе подавлял?
Даже по рисункам можно понять, как нетрудно ему было бы сделать карьеру, чуть приспособиться.
Нет, остался отшельником, затворником, одиночкой.
Опять снимаю с полки каталог «Круга художников», перечитываю декларацию.
«Через картину к созданию стиля эпохи...» — это эпиграф и цель, задача всей жизни.
«Поскольку реалистическое мировоззрение наших дней иное, чем в предыдущие эпохи, постольку и реализм нового искусства не может не быть иным, определяя собой черты нового стиля».
Сейчас иногда трудно понять, в чем теоретики
Впрочем, и тогда понимали не все, хотя то, что требовалось от искусства, было не алгеброй, не высшей математикой, а самым элементарным.
Круговец Самохвалов еще мог заявить на собрании ЛОСХа под стенограмму:
«Часто все то, что требует некоторого шевеления мозгами или попросту непривычное, крестится формализмом. Тут сказывается наша некультурность, даже нежелание профессионально расти, цепная привязанность к ранее добытым привычным формулировкам. Почему сонный пейзаж в духе Куинджи — не формализм, а содержательный пейзаж Карева — формализм?»
Лидер «Круга» Пакулин так защищал собственные работы:
«Если бы сейчас на выставку представили произведения Врубеля, то я убежден, их бы поняли как неоконченные. Мне думается, что художник, ставя под произведением собственную подпись, может сказать, что оно закончено. Это совесть».
Удалось ли круговцам хотя бы приблизиться к своей мечте о «стиле эпохи»?
Скорее, наоборот. Шло общее отступление, и некоторые из группы ринулись назад, отрекаясь от собственных открытий и достижений, спешили «попасть в ногу», пристроиться к общей массе, а кое-кто из них и впрямь начинал верить, что найденное
Конечно, нужно было жить, но какой ценой давалось то «нужно»?
И в конце тридцатых, и в сороковые, и позднее некоторые бывшие круговцы пытались соответствовать новым требованиям. Случалось, кое-кто получал заказы — наиболее выгодными считались портреты вождя народов, гениального полководца. Но тут нельзя было даже подумать о какой-либо свободе. Любая вольность могла быть истолкована как издевательство, а следовательно — стоить художнику жизни.
Старый Фрумак рассказывал, как уставший от голода и неудач Пакулин нашел подмалевщика, ловкого копииста, который за полцены брался писать портреты Сталина. Лик вождя, «гения всех времен и народов» должен был соответствовать утвержденным стандартам, а это у серьезного художника не получалось.
Наступил час, когда подмалевщик явил портрет.
В торжественном молчании, с плохо скрываемой гордостью, он распаковал перед Пакулиным подмалевок. Вячеслав Владимирович с ужасом закрыл глаза. Портрет мало чем отличался от базарных картинок, сделанных трафаретом. Ах, каково было ему, ученику Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, глядеть на «свой» труд, как было невыносимо это все видеть!
Имеет ли право он, Пакулин, нести на худсовет такую живопись?!
Оставалось одно — поставить справа внизу подпись, о которой он сам же сказал: это совесть.
Пакулин метался. Не было сил сделать последний, пусть вынужденный шаг, потом получить деньги и забыть работу, как страшный сон.
— Подписывай! — подталкивал Пакулина подмалевщик. — Мне нужны деньги!
Пакулин взял кисть, подошел к портрету и вдруг... по какому-то невольному внутреннему художественному велению, вместо подписи сделал несколько мазков на гладкой розовой щеке вождя. Портрет ожил, появилась жутковатая ухмылка, подозрительность вспыхнула в желтоватом взгляде.
— Что ты наделал?! — заорал подмалевщик, хватаясь за голову. — Этого никто никогда не пропустит! Ты погубил работу!
Пакулин отвернулся к окну — трудно было ему показывать невольно бегущие слезы...
Опять бедность! Опять без средств! Опять голод!
В Архангельске работ Калужнина не оказалось, там и слыхом-то не слыхали о таком художнике.
Моя приятельница, профессор университета, подключила к поиску своих учеников-журналистов, речь шла, так она объясняла, об исчезнувших шедеврах.
Конечно, искали в музеях, но ведь работы могли находиться и в частных руках. Трудно сказать, кто был тот искусствовед, забравший картины, о котором вспоминал Осокин. Да и был ли искусствовед искусствоведом, куда проще представить шустрого коллекционера. А уж в этом случае требовались иные, чем у меня, возможности.
Что же, прекратить поиск?
Внутренне я был готов к капитуляции, в конце-то концов и найденные несколько работ Калужнина — это тоже не худо. Может, следует довольствоваться тем, что имеешь?...
Был яркий солнечный день, наполненный густыми осенними красками от пыльного и серо-зеленого до оранжевого и ярко-красного. Я шел на набережную Невы через Летний сад и на выходе неожиданно встретил Г. Это был старый знакомый, литератор, человек скептического ума, трезво мыслящий, как называли таких когда-то.
Оказалось, нам по пути. Брели по набережной и, не находя общей темы, как-то вяло перебрасывались фразами то о здоровье, то о предстоящей поездке: он, счастливчик, улетал в Китай. Заговорили и о работе, и я внезапно стал рассказывать о Калужнине, об исчезнувшем его архиве.
Вначале Г. слушал без особого интереса, скепсис не покидал его лица, губы кривились в ироничной улыбке, но неожиданно подлинный интерес стал вырисовываться в его хитрых и умных, как у булгаковского кота, глазах.
— Странно! — едва ли не возмутился он. — Ищете в Архангельске, но не потрудились толком расспросить здесь. А Мухинское, вы там были? Картины взял скорее родственник или ушлый коллекционер. Вряд ли такую шустрость проявил наш музейщик.
Пришлось согласиться. В конце концов, Мухинское от меня не ушло, я мог наверстать упущенное.
На перекрестке мы остановились, мне было направо, ему — дальше, вперед.
Г. нахлобучил кепку, защитил ее от порывов ветра, коротким и хитрым взглядом пробежал по моему лицу.
— Совет на будущее, позволите? — спросил он.
Я кивнул.
— Когда найдете картины (а вы их найдете, помяните мое слово) и станете писать книгу, не старайтесь заполнить все пустоты, не придумывайте небылиц, не фантазируйте, не обманывайте читателя. Недосказанность, открытая неизвестность для читателя много ценнее всех ваших предположений. Оставьте место для воображения. Ощущение неисчерпанности темы многого стоит. Только тогда ваш роман или повесть обретет перспективу...
Мне оставалось лишь усомниться, даже слегка пошутить с ироничным коллегой.
— Вы говорите так, будто все уже давным-давно в порядке. Может, сесть дома, сложить руки и ждать? Картины, архив все равно найдутся.
Он расхохотался.
— Вообще-то «горячо», вы близки именно к тому, о чем я думал. Тень растревожена. Ждите. Случай, уверен, сам вас отыщет.
Все, что происходило в жизни Фаустова, становилось предметом его творческих раздумий.
По свойству таланта пережитое, оказавшись на бумаге, не равнялось тому, что Фаустов пережил, а как бы оптически преломлялось.
Описывая события, Фаустов словно бы доставал бинокль и «налаживал» оптику то в максимальном приближении, то отстраняя изображаемое от себя. События, детали и увеличивались и уменьшались настолько, насколько Фаустову это было нужно, а случалось — и менялись до неузнаваемости. И тогда только Фаустов мог, вероятно, объяснить, что за этим стояло в реальной жизни.
Садясь за письменный стол, Фаустов начинал священнодействовать; теперь он уже был не в силах отделить собственное воображение от конкретного воспоминания, воображение заполняло то, что воспоминание теряло.
Однажды я пришел к Фаустовым, когда старик сидел за столом и, как обычно, повернув голову и прищурив глаз, с необыкновенной быстротой строчил что-то на листе бумаги. Улыбка скользила по его губам — вероятно, Фаустову нравилось сочиненное.
Мой приход, как обычно, не раздражил его, а скорее обрадовал.
— Пишу воспоминания о Шварце, — сообщил он мне с явным удовлетворением. — Удивительный человек! Несравненная личность!
Я знал, что Фаустов и Шварц жили до войны в одном доме, даже по одной лестнице, встречались, перекидывались новостями.
— Хотите, почитаю? — предложил он.
Я обрадовался. Слушать только что написанное, неотредактированное, может быть, чуточку шероховатое бывает еще более интересно. В авторское нередко вторгается редакторская рука, и рукопись, случается, гаснет. А тут... имеющуюся шероховатость стирает взволнованный голос автора, огрехи становятся невидимыми (вернее, неслышимыми) при таком нервном, прерывающемся чтении. Пройдет время, и автор сам удивится, что не обратил внимания на тот или иной просчет, уберет несовершенное и приблизительное. Первое чтение неповторимо своей взволнованностью, как неповторим запах только что снятого с пода каравая хлеба. Именно при первом чтении автор уверен в особой удаче, затем придет не только успокоение, но и остужение, вещь станет в обычный ряд.