Семен Ласкин – ...Вечности заложник (страница 71)
Библиотекарша тоже явление социальное, кто спорит?! И если в футболке — человек нового времени, то как с той быть, что осталась от старого?
Самохваловская — в футболке, калужнинская — в черном маркизетовом. И не только потому и в черном и маркизетовом, что футболка не нравится ей, а ведь на нее и футболок пока не шьют, не купишь такую узенькую и маленькую. «Красный швейник» выпускает футболки богатырских размеров, будто в стране все девушки, как у Самохвалова.
«Девушка в футболке» делает по утрам гимнастику по радио, похрустывают суставы, просыпается тело, — кончиками пальцев до носка то правой, то левой ноги! — дыхание становится ровнее и глубже. Раз, два, раз, два!
Зеленый лифчик стягивает грудь, черное трико охватывает резинками мускулистые ноги: вдох — выдох!
А калужнинская тем же утром мчится в кухню. На плечах халатик, в руках чашечка кофе, иначе перед работой никак не проснешься.
Из-под халата чулочек — ажур, ножки тоненькие, как шутит сосед, не ножки, а спички, палочки барабанные — так называют в лото цифру одиннадцать.
Бывает, сядут в кухне за столом и выкрикивают, вынимая из мешочка деревянный бочонок:
— Ножки мамзели!
И хохот. Каждому понятно, какая пришла цифра.
Конечно, время-то метростроевское, что говорить. Но ведь и мамзель никуда не спрячешь. Несется в стужу в коллектор, формирует заводскую передвижку. Это ей пришло указание помочь формированию всесторонне образованного человека. И она формирует, подбирает для будущего всестороннего нужную литературу. Нет, не по своему разумению, ее вкус мало кого интересует, на все имеются инструкции.
В обеденный перерыв хлынут к ней молодые читатели и читательницы. О, она давно во всеоружии, хорошо знает, что им можно, а чего нельзя, под страхом смерти.
Толстого, хотя и граф, можно, а Есенина, хотя крестьянин, ни в коем случае.
Маяковского — обязательно, он «лучший, талантливейший поэт нашей эпохи», Хлебникова — ни за что!
Некрасова — обязательно. Он выразил, отобразил, заклеймил. Достоевский? Нужен ли нам Достоевский?! Нет, не было Достоевского. Ошиблись.
Читай, совершенствуйся, становись мудрее.
И слушают, и читают, и верят каждому слову.
Частенько она сама с книжкой ночь напролет — ничего, в другой раз отоспится. Одно дело сама, но ведь девчонок соблазняет книжками. Даст «Анну Каренину» — и целую неделю не спит метростроевка, не замечает, как хуже у нее с планом, лицо зареванное: жалко барыньку, у каждого бывает любовь, всем хочется счастья.
В годы сталинских пятилеток и особенно в Великую Отечественную ей, калужнинской библиотекарше, той «нетипичной», будет особенно трудно.
«Девушка в футболке» — героиня, наш человек, образ прекрасного времени, а эта так и останется интеллигентщиной, чучело в черных чулках: очки, зонтик.
Впрочем, на фронт будут проситься обе.
В футболке, метростроевка, станет снайпером или связисткой, вот и пригодился тир и значок ГТО первой ступени, а эта фильдеперсовая бросится, конечно, учиться на курсы медсестер.
Господи, что это за время такое?! Сутки в операционной, сон на стуле, а потом снова операции и перевязки, раненые, раненые, раненые...
А когда наступление?!
А бомбардировки?!
Но если и появляется минута отдыха, то ведь не откажешь раненному в руку написать письмо его матери или невесте, — сколько этих диктующих в «гипсовых самолетах» прошло мимо нее?!
И сидит, и пишет, а у самой слезы на глазах, переживает и за мать, и за невесту, и за себя, настрадавшуюся.
После такого дежурства вернется в казарму, упадет на нерасстеленную койку — какие там силы стелить постель! — и проспит несколько часов богатырским сном, хотя богатырский, может, действительным богатырям предназначался, а не ей — фитюльке.
Голос старшины враз поднимет спящих, построит в ряды, скомандует:
— Взво-о-од! Для приема эшелона с ранеными. Ша-аг-ом — марш!
И пойдут, ударяя подошвой, на эстакаду сортировочного госпиталя: раз, два! Лица зеленые, отечные, незрячие, так и спят, стоя, наступают на пятки передним.
Теперь, спустя долгие годы, вспоминаю себя, двенадцатилетнего, на станции Вологда-Товарная. Оказываюсь с мамой на разгрузке, выполняю роль связного: бегу то к передним, то к задним вагонам, подгоняю машины, передаю распоряжения...
Медицинские сестры подходят к носилкам по двое. Вижу, как дугой выгибается напряженный хребет, как стекленеют глаза от непомерной тяжести, как вздуваются жилы на тонких шеях, — ра-аз! — и первые шаги по платформе, неустойчивые, в сторону, в сторону, трудно удержать равновесие, но ведь и уронить нельзя, какую бы ни поднимал тяжесть. Стонет раненный в живот, зовет на помощь.
Машин мало, очень мало, хотя согнали все свободные в районе.
Тяжелые лежат на платформе часами, лязгают зубами от холода, такая стоит трескотня, словно конница рядом, зубной перестук, чечетка.
А барышня? Как же она, калужнинская сестричка? О ней идет речь.
Сидит на корточках, просит потерпеть: обещали еще несколько машин с номерного завода.
И когда в кромешной темноте прошарят подфарники, она бросится наперерез, замашет руками, будет торопить, показывать, умолять.
А потом на ухабах, в канавах, на колдобинах, удерживая раскатывающиеся по кузову носилки, она упрется спиной в борт, ногами в металлическую планку, но разве удержишь?!.
И когда поймет, что сама уже ничем им помочь не в силах, вскочит, перегнется через борт, залезет головой в кабину водителя, закричит визгливым, плачущим бабьим голосом:
— Миленький, давай осторожнее, ну как только можешь, эти в живот, им больно!
И она, не знавшая ранее простецкого «ты», вдруг забудет священный закон вежливости, бабушкино воспитание, прикрикнет на шофера:
— Оглох, что ли, гад толстокожий?!
Уже в послевоенный год пришла к нам домой старшая медсестра, помощница отца, главного врача больницы.
Помню, отец ждал ее в галстуке, точно был на работе. И за столом сидели «взаимно вежливые», я слышал, с каким почтением он разговаривает с ней.
— Удивительный человек! — сказал отец, проводив медсестру. — Графиня. Во время войны выносила раненых, сама была ранена неоднократно, а какое в ней достоинство!
Но отчего мой рассказ, моя память повернули на эту неожиданную колею? Не потому ли, что поколение Калужнина, как и поколение моих родителей, другой биографии не имели. Великая Отечественная завязала их всех, очень разных, в один узел.
...Череда долгих и трудных лет, лихая пора, лихолетье.
Еще лист отыскал Осокин, потом еще и еще. Три обнаженные, три грации, написанные сангиной на листах ватмана.
Одна словно бы не закончена, после карандаша работает резинка, выбирая лишнее, делая так, чтобы воображение продолжило линию, завершило образ.
«Нужно найти способ сделать обнаженную как она есть. Нужно дать средства зрителю самому создать обнаженную, своими глазами».
Это сказал Пикассо, но я вспоминаю его фразу, рассматривая листы Калужнина.
Странный эффект! Мастер улавливает только поворот головы, изгиб шеи, линию бедер, а тревожное чувственное волнение уже охватывает зрителя.
На другом листе склоненное тело, волосы перекинуты на лицо, сильный загорелый, тугой торс, — обнаженная моет голову.
Калужнин работает и линией, и штрихом, и растушевкой, давая множество полутонов, добивается яркой живописности.
Я долго держу листы в руках, совершенно забываю о Германе Михайловиче Осокине, и что-то словно бы укалывает мою память.
Почему приходит такое давнее воспоминание, — опять война?!
Я мальчик двенадцати лет, но откуда это смятение, почти ужас?!
Женские веселые голоса проникают сквозь тонкую стенку, отделяющую санпропускник, иначе — баню, от светлого и большого предбанника.
Раненые распределены по эвакогоспиталям, отделения пусты, вот-вот должен подойти эшелон из-под Тихвина.
Мама договаривается в приемном покое, ведет меня в душ. Я получаю комочек зеленого мыла, мочалку и остаюсь, наконец, один.
Скидываю рубаху, трусы, несусь в душевую — можно включить хоть пять рожков, обливаться из тазиков, я чувствую себя царем бани.
Шум воды, видимо, настолько снижает мою бдительность, что я не слышу приближающихся голосов. Я оборачиваюсь от прикосновения, от мягкой руки, легко ерошащей мои волосы.
Рядом, почти на уровне моих глаз, — широкие нежные бедра, а выше — грудь, молодое смеющееся лицо...
Я вижу то, что не должен видеть. Не имею права. И это очень красиво и больно, так больно, что я начинаю плакать.
Так и стою под сильной струей, у меня что-то просят, но я не понимаю. Вижу